ШКП.ру | Версия для печати | Адрес документа в интернете: http://www.shkp.ru/lib/archive/lect/11/1/copy_of_1 | Вернуться

Философия одного переулка

Дата: 06:28 22.09.2006

ФИЛОСОФИЯ одного ПЕРЕУЛКА
ИЛИ ИСТОРИЯ ЕЩЕ НЕ ОКОНЧЕННОЙ ЖИЗНИ ОДНОГО РУССКОГО ФИЛОСОФА, РАССКАЗАННАЯ АВТОРОМ, А ТАКЖЕ НЕКОТОРЫМИ ДРУГИМИ, БОЛЕЕ ИЛИ МЕНЕЕ РУССКИМИ, ФИЛОСОФАМИ*

Роман

* Опубликовано: А. Пятигорский. Философия одного переулка. Лондон,1989.

 

ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Все описанные здесь лица, имена, фами­лии и биографические данные абсолютно реальны. То же относится ко всем другим живым существам, а также к неживым пред­метам, географическим названиям и истори­ческим данным. Нумерация сносок в книге сплошная.

 

Я совершенно убежден, что все, что со мной происходи­ло, уже было в моей жизни с самого ее начала. Все по­следующие события, факты и обстоятельства явились лишь переживанием и осознанием того, что тогда (я не знаю когда?) со мной случилось[1].

...If it could be cut out of my past / should still be almost exactly the man I am. C. S. Lewis. Surprised by Joy[2]

 

 

ПЕРВОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ — АБСТРАКТНОЕ

Поскольку всякое реальное философствование — как любил повторять Мераб Мамардашвили — есть думанье (рассуждение, писание и т. д.) о  сознании  и как таковое не имеет ни нача­ла, ни конца; всегда являясь продолжением, то и я буду, здесь и сейчас, продолжать об этом. Продолжение понимается здесь как включение индивидуального сознания в такие ус­ловия обыкновенной (т. е. социальной, исторической и т. д.) жизни, в которых становится возможным понимание индивидуальным сознанием самого себя как сознания, а жизни — как не-сознания.

Гений может достичь этого понимания — если захочет, конеч­но, — и без включения в такие условия. Обыкновенный же чело­век — даже очень талантливый — не может. Только «включив­шись», он окажется в состоянии сделать выбор — философствовать или не-философствовать, а точнее — философствовать или жить. Сам этот выбор может либо быть сознательным, либо про­сто случиться. Но так или иначе если ты уже выбрал фи­лософствование, то дороги назад, в нормальную жизнь, нет. И если ты попытаешься вернуться, то найдешь не жизнь, а то, что гораздо ниже и хуже жизни, и это будет гибелью тебя, который выбрал.

 

ВТОРОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ - КОНКРЕТНОЕ

Я не писатель. Эта оговорка сделана не из боязни, что меня сочтут плохим писателем. Подобного рода обвинения я отвергаю заранее, потому что я — никакой писатель. Я плохой фило­соф, но все же философ[3]. А это предполагает определенное отноше­ние к тексту (и к самому себе, ведь ты тоже некоторым обра­зом текст). Текст для философа есть то, что всегда содержит какое-то мышление, какое-то знание, и непременно — позитивное. Для философа не может быть дурного знания или вредного мышления, или он не философ. Если человек смеется, философ говорит: «Он смеется над своей обреченностью». Если плачет, философ скажет: «Он плачет над своим торжеством». Если позорит, ругает, прокли­нает кого-либо, философ заметит: «Он знает свою гибель». Философ наблюдает не жизнь, а жизнь сознания.

Таков мой подход и к жизни Николая Ардатовского, который сам вовсе не философ, а скорее бизнесмен (сейчас он один из ди­ректоров международной фирмы по производству геологической аппаратуры). Но отчего же тогда считать его жизнь философской?

Полностью соглашаясь с теологически бесспорным положением, что всякая реальная биография есть биография религиоз­ная или даже теологическая, мне все-таки это положение кажется философски недостаточным[4]. То, что я слышал о Николае Ардатовском в Москве (а наслышан о нем я был с восьми лет), по­казывает, что он обладал удивительной чертой между ним и жизнью никогда ничего не стояло, и когда он ее воспринимал, то воспринимал абсо­лютно буквально. (Этого, разумеется, я не мог понять в восемь лет и едва ли могу в пятьдесят восемь.) То есть если жизнь была сложной, он воспринимал ее сложно, если она была простой, он воспринимал ее просто, если непонятна, он ее не понимал (да и как можно понять то, что само себя не понимает, как сказал бы Мераб Мамардашвили). Я уверен, что эта черта не может быть ничем иным, как философией и религией вместе, даже если облада­тель этой черты об этом не знает. Ибо если между тобой и жизнью не стоит ничего, то там есть Бог или Сознание.

Позднейшие мои встречи с ним, уже в Англии и Франции, только подтвердили то, что я и так знал из московских рассказов о нем, хотя я не помню, чтоб он хоть раз употребил в разговорах или письмах слово «Бог» иначе, нежели метафорически.

Глава первая

ИСТОЧНИКИ

И ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Начнем с последних (они же первые). Главное действующее лицо — тот, чья биография здесь излагается столь фрагментарно и поверхностно («скользите, смертные!»), — Николай Иванович Ардатовский, родился в 1926 г. в Москве, во 2-м Обыденском переул­ке. Его отец, геолог, Иван Викторович, и мать, чертежница, Алек­сандра Леонидовна, имели еще пятерых детей: Ивана, Романа, Ва­лентину, Федора и Евгению. Николай, которого отныне будем называть Ника, был предпоследним. Кроме того, с ними жила ба­бушка (тетка матери) Лидия Акимовна и ее муж («дедушка») Ти­мофей Алексеевич. В 20—40-е годы они занимали трехкомнатную квартиру в доме, отстоявшем за шесть домов от моего, но сам я не помню, чтобы хоть раз видел кого-либо из этой семьи (кроме дедуш­ки, конечно), хотя разговоры о них велись постоянно на нашем ог­ромном внутреннем дворе (доходившем едва ли не до Остоженки).

Главным рассказчиком о Нике 30-х годов, то есть с того вре­мени, когда ему было около шести лет и до того дня, когда он, не достигнув своего тринадцатилетия, «испарился» (по меткому выра­жению его одноклассника и дворового энциклопедиста Гарика Першеронова), был Роберт Георгиевич Сэвианс, родившийся в 1925 г. Он был сын горного инженера Геворка Арташесовича Севьянца и учительницы-эстонки (скрывавшей, что она немка, -для этого ей пришлось тайно переучиваться с немецкого на фран­цузский, в чем ей тайно же помогла бабушка Ники, Лидия), Ели­заветы Валентиновны. В дальнейшем этого человека мы будем на­зывать Роберт.

Поскольку армянско-эстонско-немецкая конфигурация его на­следственности, а также решительное намерение стать офицером не оставляли ему никакого иного выбора (по крайней мере, это бы­ло так, когда он в мае 1941-го оставил школу имени Булкина и го­товился поступать в артиллерийскую школу), то он считал себя русским («Знаешь, а ведь я русский в некотором роде»). Зимой 1945-го он с отличием (никаких других оценок, кроме «отлично», он никогда в своей жизни, кажется, не получал) окончил артилле­рийское училище. Он был выпущен лейтенантом, попал на фронт 4 мая и был убит 8 мая севернее Берлина. Похоронная пришла 25 мая (я ее видел своими глазами). Его отец умер от горя и крупоз­ного воспаления легких через три месяца. Впоследствии оказалось, что Роберт не был убит, — так, по крайней мере, он сам утверж­дал, встретившись со мной в 1959 году, хотя и не отрицал подлин­ности похоронной. Никогда после этого он в Москве не жил. Самой странной чертой его рассказов было полное отсутствие соображе­ний по поводу сообщаемых им сведений и разговоров (разумеется, все это когда он говорил не от себя). Про него даже нельзя было сказать, что он «придерживался» фактов. Он просто «извлекал» их из себя, предоставляя слушающему делать с ними то, что тому заблаго­рассудится.

Другим основным источником для этой биографии — особенно в том, что касалось семьи Ники и семейных же воспоминаний о нем, был Генрих Натаниилович Годковский, родившийся в 1927 году и живший в те времена где-то в наших краях, то есть в пределах то­го естественно сложившегося обитания, которое располагалось между Остоженкой (теперь Метростроевская), храмом Христа Спасителя (теперь Московский плавательный бассейн имени Ленина), Москвой-рекой и Зачатьевскими переулками (относительно изменения двух последних географических названий мне пока ничего не известно). По-моему, он был сирота и жил то у одной, то у другой из своих многочисленных теток, а порою и у совсем чужих людей. В дальнейшем он будет именоваться Геня.

Как рассказчик Геня являл собой полную противоположность Роберту. Для того чтобы вынести суждение о факте, сам факт был ему просто не нужен. Так, например, сообщая вам, что кто-то ге­ний, он сначала произносил про себя слово «гений», потом прини­мался вспоминать или выдумывать, кто бы это мог быть этим сло­вом обозначен, называл данное лицо по имени, а затем произносил слово «гений» вслух. Роберт (еще до своей официальной смерти) на­зывал такую манеру высказывания «предикативно-объективной».

Следующей особенностью Гени было то, что он почти не читал книг (единственным оправданием чему, по мнению Роберта, слу­жило то обстоятельство, что он их не писал). Говорил, что они ме­шают думать[5].

Третье же, и самое в нем странное, было то, что если где-либо приключалось что-либо интересное или необычное, то при этом обязательно он лично оказывался присутствующим — обычно в ка­честве слушателя или зрителя, а не действующего лица. Тот же Роберт даже выдвинул гипотезу, что интересное оттого и случается, что при нем присутствует Геня.

 

 

 

Глава вторая

НАЧАЛО РЕЛИГИИ[6]

Я думаю, что непроизнесение Никой слова «Бог» имело какое-то отношение к семейной традиции, ибо сам он мне говорил, что за все свое детство ни разу не слышал у себя дома слова «религия». Когда взрывали храм Христа Спасителя, чтобы на этом месте вы­строить Дворец Советов (оказавшийся затем плавательным бассейном), у них в спальной вылетели все стекла. Их сосед по балкону, молодой инженер Сергей Антонович Никулин, сказал дедушке Тимофею: «Вы знаете, это двойной удар по религии». Дедушка отве­тил: «Не знаю».

Другой их сосед, тоже инженер, Гершенкрон, раз увидел, как шестилетний Ника пытается заглянуть в высокие окна храма Ильи Пророка Обыденского, и строго сказал: «Никочка, не подхо­ди к церкви. Здесь трупный запах. Она сама стоит на трупах». Ни­ка ужасно испугался, ему стало очень холодно (в церкви шло отпе­вание). Он решил, что сейчас его втащат внутрь, каким-то образом убьют и тут же закопают. Он бросился домой (дом был в двадцати метрах) и пересказал дедушке слова Гершенкрона. Дедушка потро­гал лоб тонкими зеленоватыми пальцами и ответил так: «Виталий Эммануилович совершенно прав: всё стоит на трупах. Церковь - тоже. Посмотри, вот сейчас строят метро. И где бы ни копали, вез­де находят человеческие кости. И то, что это (он не сказал «рели­гия») смерть, тоже верно. Впрочем, что касается церкви, то мне кажется, что он принял за трупный запах ладана. Но может быть, в каком-то смысле и это — так». У дедушки дрожали руки, и Нике показалось, что ему тоже холодно.

Следующее религиозное событие относится к гораздо более по­зднему времени. Весь первый этаж дома, в котором я жил, зани­мали командиры той самой, прославленной, Краснознаменной про­летарской дивизии со своими семьями. В одну «распрекрасную» (по выражению Роберта) ночь все командиры были схвачены и ку­да-то отвезены («отловлены», по выражению Роберта). Ребята во дворе говорили, что их сразу же и расстреляли из пулеметов.

На другой день поздно вечером в гостях у Никиных родителей сидел сводный брат нашей соседки Сергей Владиславович Смир­нов. Сначала он не говорил ничего. Пил крепкий чай с лимоном и плакал. Потом шепотом прокричал: «Всех сразу! Боже, какие они были молодые, добрые, красивые!» Его шурин, красавец Георгий Константинович Дрежельский, отчеканил над своей рюмкой по­ртвейна: «Ты говоришь вздор, Сережа. Я тоже молодой и красивый. Плачь обо мне, а не о тех, кто взял в руки меч да от меча погиб».

Отец Ники давно спал здесь же, за перегородкой, а мать — в соседней комнате, с малышами. Ника сидел на диване, в тени зе­леного абажура. Дедушка Тимофей сказал: «Не сердитесь, Георгий Константинович, но слишком много гибнет тех, кто и меча-то взять в руки не успел, кто и помыслить об этом не имел време­ни». - «Я понимаю, — обрадованно проговорил Ника, - меч - это метафора». — «Не думаю, — заметил дедушка. — Меч — это меч». (С Никой, хотя ему было тогда не более 11 лет, дедушка го­ворил как со всяким другим человеком.) — «Ну теперь-то я нако­нец понимаю, — вскричал Ника. — Сначала христиане убили кол­дунов, потом красногвардейцы убили христиан, а теперь кто-то убил красногвардейцев».

Пересказывая мне это выступление Ники, Роберт назвал его «теорией исчезновения видов» и добавил: «Ника в детстве был блистателен. Может быть, даже гениален, а?» Ника не сообщил Роберту, чем кончилась эта беседа (я думаю, что потрясенные слу­шатели на этом и разошлись). Но я мог легко восстановить перво­начальный источник Никиной информации о колдунах. Им, безу­словно, был все тот же Гарик Першеронов. В самом начале 1937 года он под секретом сообщил мне и Роберту (мы ходили взад-впе­ред вдоль забора нашего дома) следующие сведения касательно колдунов: «Основным содержанием истории человечества является борьба двух групп колдунов — злых и добрых. Все правительство - предатели Родины и враги народа. ЦК — тоже. Все они — в руках злых колдунов. Только один Ворошилов нет. Я это совершенно точно знаю. Москва и страна в их руках. Им даже и убивать не на­до. Они просто заколдовали место, и там люди сами мучают и тер­зают друг друга. Я это доподлинно знаю, потому что я связан с тайным союзом добрых колдунов». Услышав это все, Роберт при­шел в необычайное возбуждение и сказал, что ему срочно нужно домой. После его ухода Гарик мне объяснил, что Роберт вовсе не домой пошел, а к Нике, чтобы рассказать ему о колдунах. Совер­шенно очевидно, что версия Ники явилась результатом творческо­го синтеза информации, точно переданной ему Робертом, и его, Ники, собственных соображений по этому и другим поводам.

 

Глава третья

А МОЖЕТ ВЫТЬ,

ВСЕ-ТАКИ ПЕРЕДУМАЕШЬ?

Теперь я перейду к рассказу о том, что случилось с Никой где-то в конце 1936-го или в самом начале 1937-го, то есть заведомо до истории с арестованными командирами. В отличие от двух уже сообщенных выше событий, это было не пассивным присут­ствием, а скорее приключением, в центре которого Ника вольно или невольно оказался и которое, мне думается, произвело сильнейший сдвиг во всем его мировосприятии. Может быть, даже определило дальнейший ход его жизни. В начале 1938-го Ника си­стематически изложил все это Роберту, а в конце 1959-го Роберт не менее систематически пересказал это мне. В самом кратком из­ложении это будет примерно так.

Весь Обыденский с раннего утра был завален мокрым снегом, и потому без устали работали сразу две снеготаялки. Сотни мальчиков и девочек катались на санках и лыжах, беря разбег от 1-ой опытно-показательной, памяти жертв царского произвола и имени товарища Лепешинского школы, мимо Ильи Обыденского и даль­ше круто вниз, к Соймоновскому проезду и забору строительства Дворца Советов.

У Ники не было санок (о них не могло быть и речи при тог­дашних, крайне стесненных, обстоятельствах его семьи). Он долго топтался в глубоком снегу, глядя на съезжавших счастливцев, и уже успел промочить себе валенки, когда кто-то положил ему руку на голову. Ника обернулся и увидел очень худого юношу, одетого в длинное мохнатое пальто с поясом, фетровую шляпу и черные вязаные варежки.

И вот разговор, который произошел между ними.

-       Ну что, глядишь на чужие санки и завидуешь?

-       Я, разумеется, хочу иметь санки, но чувство зависти мне органически чуждо.

-       Ого-го! Ну и речь! Ты что, много читаешь?

-       Безусловно, много. Но больше всего я читаю одну и ту же книгу. Угадайте какую?

-       У меня нет времени угадывать. Что это за книга?

-       У меня сложилась такая привычка, я все время читаю «Ро­бинзона Крузо». С бабушкой я читаю эту книгу по-немецки, по-французски и по-английски.

-       А дедушка что делает?

-       Когда мы читаем, дедушка всегда находится где-нибудь в другом месте, а папа или на работе, или спит.

-       Я тебя не спрашивал о твоем отце. Приучись, по крайней мере, не отвечать на те вопросы, которых тебе не задают. Иначе шансов выжить у тебя останется совсем немного.

-       Даже меньше, чем у Робинзона Крузо сразу же после ко­раблекрушения?

-       Намного меньше. Ведь ты пойми: он, очутившись на бере­гу, уже спасся. А я уже п о г и б, да и ты сам тоже — почти погиб.

-       А, я понимаю. Вы, кажется, имеете в виду слухи о новой страшной эпидемии, которая неминуемо унесет миллионы жертв и на которую есть даже намек в журнале «Всемирный следопыт»?

Ника жутко испугался. Хуже, чем тогда, перед церковью. Его новый собеседник посмотрел на него внимательно, без всякого со­страданья, и сказал: «Я ничего не имею в виду. И никогда не по­вторяй слухов. И не передавай чужих слухов и мнений. И запом­ни: меня зовут Анатолий, и я буду здесь ровно через два часа, на этом самом месте, с новыми санками для тебя. Будь здоров».

Но Ника почувствовал сразу же после его ухода, что так просто стоять и ждать два часа невыносимо. Он отправился к метро «Дворец Советов» посмотреть который час. Потом, чтобы убить время, сел на трамвай «А» и доехал до... Но здесь история стано­вится странной, чтобы не сказать темной. Он помнил только, что трамвай остановился на какой-то маленькой площади и там часы показывали двенадцать минут до назначенного Анатолием срока. Узнав от кондукторов, что меньше, чем за сорок минут, назад, до Гоголевского бульвара, не доедешь и что лучше попытаться вер­нуться на автобусе № 64, он бросился на проезжую часть улицы... и тут услыхал пронзительный скрежет тормозов и чей-то устраша­ющий и невероятно картавый голос: «Стоп, стоп! Что, хочешь уме­реть раньше срока, юный авантюрист!» Ника (новые санки уходи­ли от него в пасмурный снеговой день вместе с Обыденской горкой и Анатолием), почти не думая, сказал: «Я был бы вам бесконечно признателен, если бы вы смогли отвезти меня на Обыденский. У меня там крайне срочное свиданье. И я никак не поспеваю ни на каком другом виде транспорта». Картавый человек обернулся и сказал кому-то, сидящему за шофером: «Не думаете ли вы, Боря, что это логическое завершение нашего спора? Этот гомункулический ребенок в минуту острой нужды заговорил на языке несу­ществующих отношений. А что, если лет эдак через двадцать, ког­да ему будет, ха, за тридцать, другие наши юные друзья об­наружат вдруг острую нужду в этих самых отношениях? И они найдут я з ы к! А мы будем молчать, безъязычные деляги нереали­зованной социальной утопии, и вяло завершать наши романы с постаревшими секретаршами!»

Обхватив толстую белесую голову мягкими руками (в машине зажгли свет), Боря простонал: «Вы с ума сошли, Вальдемар Густа­вович, ведь мы и так дико опаздываем!» Но Ника уже сидел на ос­трых коленях картавого, и машина мчалась неизвестно куда. «Я и не думаю отклоняться от нашего пути, — продолжал картавый, — мы просто через пять минут сдадим этого начинающего строителя прекрасного будущего с рук на руки дежурному и попросим его от­везти на Соймоновский не доезжая тридцати метров до генеральс­кого дома. Ведь это, если не ошибаюсь, совсем рядом с нашим ма­эстро, седовласым соколом, обосновавшимся со своей Юноной в обители Марса».

Пока Ника пытался переварить эту абракадабру, машина вле­тела в узенький переулок и остановилась перед ампирным особня­ком с окнами, уже светящимися бледнозеленым светом. Перед особняком стояла — Ника даже забыл на время о новых санках — машина. Двухместный, с широкими крыльями и огромными колесами бьюик «спорт», нигде и никем не виданный. У машины, поставив ногу на подножку, стоял человек. Даже в сумерках было видно, что он очень бледен. Он был в военной кожаной тужурке, кожаных крагах и штиблетах. Фуражка с темно-красной тускло светящейся звездой тоже была кожаная и лежала на колене. «Вот как прекрасно, как прекрасно! — бодро крикнул Вальдемар Густа­вович. — Мой дорогой Самуэль, вы и будете тем энтузиастом, ко­торый доставит это доцентское дитя к месту его свидания, боюсь, однако, что уже с неминуемым опозданием. Едем, Боря».

Самуэль усадил Нику в бьюик и вдруг резко спросил: «Что оз­начает весь этот вздор?» Когда уже всерьез испуганный Ника быстро рассказал ему, что произошло и что теперь, вроде, все рав­но уже поздно, Самуэль надел фуражку и произнес почти вдохно­венно: «Ты знаешь, кто эти люди — Борис и Вальдемар? Они - ублюдки Левиафана. Если хочешь доставить им удовольствие, побеги и спроси их про доктора Гильотена. Ха-ха-ха! Они втихо­молку побаиваются конвента, не понимая, что якобинская дикта­тура уже была и что грядет Варфоломеевская ночь!»

В переулке было необыкновенно тихо. Самуэль сел за руль, и Ника увидел, что лицо его был мокро от слез. «Я не боюсь смерти. Я жутко боюсь смирительной рубашки и кляпа во рту, — прохри­пел он. — Левиафана надо связать и заставить работать на про­гресс, на культуру, на жизнь. Если же не удастся его обуздать, тогда надо его раздавить — целиком, с мясом, с костями и кожей. Пусть снова будет свалка! Пусть безумный Лев опять окажется прав! О Господи, что же мне делать? Я знаю, что ты ничего не по­нимаешь, но вдруг ты случайно угадаешь, что мне делать?»

Странное дело, но Ника, не понимая значения большинства слов и выражений, которые он услышал в тот день, чувствовал их внутреннюю связь, за которой поднима­лось некое новое значение, одно для всех этих слов и выражений, но не связанное ни с одним из них в отдельности. Именно тогда Ника почувствовал, что боится слов и фактов вообще, но нис­колько не боится окончания своего личного существования (в 1961 Геня говорил о нем: «Он был бесстрашен, так сказать, «био­логически» неустрашим»).

Когда они приехали на Обыденский, было совсем темно, и у забора нашего дома никто, конечно, Нику не ждал.

Первое, что он увидел, вбежав в свою квартиру, были новые   санки. Они стояли посреди передней, и маленькая Же­ня, его младшая сестра, ничком лежала на них, влюбленно гладя полозья. Ника лег на пол рядом и упоенно погрузился в счастливый вечер московского детства. И когда он уже почти заснул от ус­талости и счастья, то вдруг услышал из-за неплотно прикрытых дверей столовой кричащий голос, в котором, несмотря на искаже­ния, вносимые истерикой, нельзя было не признать голоса Анато­лия, да и санки свидетельствовали о том же.

Анатолий Вы сидите здесь и скрываетесь! Вы меня бросили! Вы нас бросили! Вы еще более жалки, чем они!

Дедушка А вы не думайте обо мне, Анатолий Юлианович, и не думайте о  н и х. Думайте о себе.

Анатолий Семь лет назад я видел, как один крестьянин просил хлеба на углу Остоженки, с двумя маленькими детьми. Он мне сказал, что жена, другие шестеро детей и дед с бабкой — все умерли от голода. А я нес в руках короб­ку елочных игрушек, и карманы моего пальто были на­биты шоколадными конфетами. Я был готов умереть!

Дедушка Так вы же не умерли тогда, Анатолий Юлианович. Вы... решили остаться, а?

Анатолий Ну конечно! Вы бы предпочли, чтобы я лежал в снегу вместе с его детьми и чтобы некому было теперь гово­рить вам все это!

Дедушка Я только хотел бы, родной мой Анатолий Юлианович, чтобы вы знали, что с вами случилось. Вы тог­да просто выбрали жизнь. И сейчас продолжаете это де­лать. А тот крестьянин в семнадцатом — а не он, так его братан или зять — смотрел, как все пылает вокруг, и тоже... выбрал... это. Думал, должно быть, что обойдется как-нибудь. Затянется. А потом он — или брат его, или сват — в комбед, а вы — в ассистенты к Сергею Михайловичу. А все думаете, что это с вами кто-то другой что-то делает. А другому-то и де­лать ничего не надо — сиди да посмеивайся. Я вчера по Никитской шел. Навстречу Леночка бежит, дочка Евге­ния Евгеньевича, бывшего Ваниного сослуживца. Вся трясется и плачет. Третьего дня узнала от родичей однодельцев, что отца в тюрьме расстреляли. Вот горе-то, говорю, а куда теперь бежишь? «На Корто, — отвечает. — Знаете, билеты достать было совершенно невозможно». Так вот, я думаю, что Сергей Михайлович ваш тоже там был, в консерватории то есть. И вы — тоже. Да мо­жет, и младший брат того крестьянина с Остоженки, если выжил тогда и до Москвы доучился. Все вы там были — на Корто! А так — день прошел, опять страш­но стало, опять жалуетесь, сердитесь: убивают вас, мучают. Так вы сами же это и выбрали — мертвых нико­му не убить.

(Ника не успел снова испугаться, как...)

Анатолий Вы хотите прекратить всякий динамизм, всякую жизнь...

Ника с удивлением решил для себя, что сегодня именно такой день, что все спрашивают, что им делать, и спрашивают почему-то именно членов его семьи. И вдруг понял, что человек, отвечавший Анатолию, был вовсе не дедушка Тимофей, а кто-то другой, тре­тий. Но кто?[7] И тогда едва слышная речь деда (в этом уже не могло быть никаких сомнений!) заполнила весь воздух и тьму в коридоре.

Дедушка Я очень хорошо знаю, чего вы хотите сейчас, Ана­толий Юлианович. Чтобы я вам сказал: сделайте то-то и то-то, как ОН велит, да? Но для того, о чем вы проси­те, — поздно. Для другого же — рано еще. В нынеш­нем промежуточном времени надо смыслы про­пускать через себя. А это посильно сделать, только когда ты замер, недвижен, как мертвый. Ты - стоишь, а они — идут. И не бойся, ибо все сделано, чтобы ты остановился.

На следующий день они сидели втроем на нашем дворе, и у них произошел следующий трехфазный разговор.

Роберт сообщил Гарику и Нике, что он принят в комсомол, ибо это Совершенно необходимо для его последующего поступления в артиллерийскую спецшколу. Это, в свою очередь, связывалось с планируемой им, Робертом, войной с Германией («она, безусловно, неизбежна»), которая предоставит ему возможность еще в ранней молодости выдвинуться и получить хорошее звание. В комсомол его приняли — единственного в классе — вместе со старшеклас­сниками за «отлично» по всем предметам и за успешное руково­дство классной стенгазетой «Орленок».

Гарик заявил, что войны с Германией не будет, но будет вой­на с Японией, и что японцы после Китая займут всю Россию (кро­ме Кавказа, который займут англичане, и Южной России с Одес­сой, которая достанется французам). Москву японцы займут тоже и сразу же перестреляют всех комсомольцев. Поэтому он лично не одобряет вступления Роберта в комсомол. Хотя, конечно, Роберт, как армянин, может поехать на Кавказ и занять высокий пост в буду­щей англо-кавказской армии.

Ника подробно рассказал о том, что он видел и слышал нака­нуне. Гарик сказал: «Почему этого человека зовут Самуэль? Он должен был называться Самуил. Это странно. И чего он боится, ес­ли его все равно убьют?» По поводу Анатолия Гарик решил, что тому нечего бояться, пока он не поедет вместе с Сергеем Михайло­вичем за границу. По возвращении же его, по-видимому, убьют, а Сергея Михайловича на время оставят, а потом тоже убьют. Что же касается призыва дедушки «быть как мертвый», то это просто три­виально, ибо каждому сведущему человеку известно, что колдуны (по-видимому, как добрые, так и злые) обычно вселяются в тела (как мертвые, так и живые) других людей. «Так стань же мерт­вым, чтобы дать им возможность действовать!» — воскликнул Га­рик. Разговор явно перемещался в область магии. И тогда Роберт заметил, что самое интересное из рассказанного Никой — это сло­ва дедушки о смыслах. И что об этом написаны десятки книг, преимущественно на никому не известных языках. И что сам он читал, что смыслы «помещаются» зачастую в вещах абсолютно не­живых и неподвижных, например в узорах ковров. И что есть осо­бые люди, которые умеют читать смыслы в коврах и анаграммах, например некий Георгий Иванович, которого дядя Роберта, Сам­сон, лично знал в Москве в конце десятых[8].

Так закончился разговор об этом дне.

Глава четвертая

ПРОДОЛЖЕНИЕ РЕЛИГИОЗНОГО ВОСПИТАНИЯ;

ОБРЫВКИ РАЗГОВОРОВ О СИЛЕ,

ДИАЛЕКТИКЕ И ДУХЕ

Боюсь, что многое в этой главе — результат моей фантазии бо­лее, чем память о фактах. Однако едва написав эту фразу, я сооб­разил, что и ее достоверность весьма сомнительна. Ведь если у меня плохая память (а она у меня действительно плохая), то откуда я знаю, что я запомнил, а что выдумал? Поэтому сейчас я склоняюсь к более компромиссной формулировке: я думаю (не помню, а д у м а ю), что содержание высказываний здесь передано верно, хотя способ их соединения и обрамления — безу­словно мною придуман[9].

Но только теперь, когда я вновь задаю себе все тот же неле­пый вопрос: почему за все мое довольно долгое детство я так ни разу и не видел Нику? — ответ оказывается довольно простым: да потому, что почти все время моего общения с ребятами во дворе проходило в играх в войну, в аресты и допросы врагов народа (включая расстрелы и пытки), и в разговорах про то, что происхо­дит между мужчиной и женщиной, когда они остаются одни. Оче­видно, что эти темы Нику в то время не интересовали и хотя неко­торые из его привычных собеседников и предавались время от вре­мени этим военно-эротическим утехам, но, видимо, гораздо реже, чем я. Поэтому их редкие разговоры со мной о вещах абстрактных или мистических могли и не совпадать с их разговорами с Никой на те же темы.

Нет ничего удивительного в том, что Ника сначала узнал о Ге­оргии Ивановиче, а потом о Гегеле, ибо о последнем Роберт расска­зал мне только в начале марта 1938-го, а он всегда любил «выстре­ливать» только что полученной информацией по нескольким ли­цам одновременно.

Итак, Роберт находился в состоянии радостного подъема, ко­торый он объяснял тем, что, пока ехал от зубного врача домой на двух трамваях, выучил все уроки на завтра и прочел старую бро­шюру о Гегеле. «Гегель был создателем универсальной научной ме­тодологии, — возбужденно говорил Роберт. — Его Идея-Дух и есть логическое развитие идеи исторического Бога, Бога Моисея и Иисуса Христа. Если бы немцы — и вообще люди — по­слушались бы Гегеля, а не субъективных идеалистов или материа­листов-эмпириков, то вечное трагическое противоречие между на­учным мышлением и религией было бы навсегда устранено». — «Не хочу тебя огорчать, — сказал дедушка, когда Ника передал ему ос­новные положения Робертовой гегелианы, — но, кажется, это все не имеет к тебе никакого отношения». — Да, я понимаю, — ска­зал Ника. — Гегель хотел быть как бы пророком для немцев и вообще тех, кто жил в его время. А теперь это просто не воспринимается, да?» — «Не хочу быть несправедливым к этому человеку, — сказал дедушка, — но боюсь, что то, о   ч е м он учил, никогда не имело отношения ни   к  одному  отдельному человеку. А это значит, что и учения-то никакого не было. Кроме таланта и силы, конечно. Гегеля даже не коснулся огонь божественной персонологии. Но он все же был велик и честен. Его последователи - жалкие люди, наделенные только упрямством и жаждой действия, но полностью лишенные... силы Сознания, А у кого нет силы, тот обречен на слабость. А слабость — жестока и лжива. О честности здесь и говорить нечего».

Находившийся здесь же Анатолий, худой и желтый после тяжелого гриппа, заметил: «А вы, Тимофей Алексеевич, почти агностик». —»Ну и ну, — покачал головой дедушка, — а вот владыка упрекал меня в том, что я гностик».

Мы сидели на помосте, воздвигнутом  на заднем дворе  (меж­ду помойкой и угольным складом) для концертов художественной самодеятельности рабочих Метростроя. Начал, как обычно, Гарик: «Моя бабушка вчера сказала, что Шикзаль выше Бога. То есть главнее. То есть что даже у Бога есть свой Шикзаль». Бабушка, Анна Максимовна, будучи по матери немкой, имела обыкновение обо всех важных или интимных вещах говорить по-немецки. Что также имело своей побочной целью поддерживать немецкий Гарика. Отсюда Шикзаль. «Папа же заявил, что все это — вздор и что они могут его убить когда захотят, судьба или не-судьба, и что я должен наконец понять, что...» — «Мой обожаемый Гарик, — прервал его Роберт, — а что ты   сам   думаешь, мое бесценное пухленькое сокровище?» — «Сам я уже все решил по этому пово­ду, — сказал Гарик, — и по-моему, у меня великолепно получает­ся. Начнем с соития (Гарик был ужасно горд введением этого слова вместо   официального «половые сношения», или дворового на букву «е»). Итак, в самом начале все случайно. Он и она встре­тились — могли и не встретиться. Сперматозоид оплодотворил яй­цо — мог и не оплодотворить. Затем протекает беременность — а могла и прерваться вследствие, скажем, выкидыша, или преднаме­ренного аборта (за неделю до того Гарик тайком проник на публич­ную лекцию профессора Артоболевского «Аборт и борьба с ним»). Потом, если ребенок не умирает при родах или в раннем возрасте, то... — здесь он сделал большую паузу — ну, вообще роль случая резко ослабевает. И так — до старости, когда она снова возрастает. Смерть так же случайна, как и рождение. То есть человек может умереть по одной или по другой причине. Так например, человек заболевает раком, и врачи говорят, что жить ему осталось три ме­сяца, да? Как с дядей Валей, маминым братом. Так нет же! Через  десять дней после этого его любовница Надежда Юльевна убивает его из пистолета по причине ревности. Значит, дядя Валя на 80 дней не дожил до срока, отпущенного ему — и к е м! — главным онкологом Кремлевской больницы! Следовательно, рождение и смерть совершенно случайны, а то, что между ними, более или ме­нее причинно. Рождение и смерть скрыты от нашего разума, уста­навливающего причинные связи, и поэтому мы говорим: Судьба, Бог, Случай. А то, что посредине, — совсем другое дело, и мы го­ворим: «человек — кузнец своего счастья» и все такое. Оттого взрослые — если у них нет свидания, концерта или ночной рабо­ты — идут в клуб на лекцию «Религия — пережиток темного про­шлого». Что совершенно правильно, ибо зачатие и внутриутроб­ный период — темное прошлое каждого - человека, и это и есть область религии. Потом, по мере того как человек разви­вается, все проясняется и он становится атеистом. А с наступлени­ем старости темнота и неопределенность смерти снова надвигаются на него — подобно темноте и неопределенности, которые он пере­жил, когда находился в матке, и он снова начинает думать о слу­чае, судьбе, Боге, да? Бабушка говорит, что если старый человек ходит на антирелигиозную лекцию, то он старый дурак. Хотя мама говорит, что если старый человек ходит на свиданье, то он старый козел. Она, очевидно, имеет в виду папу. Но ведь папа, по-моему, совсем еще не старый. Он только недавно говорил дяде Вале, что дай ему отдохнуть пару месяцев в санатории, в Кисловодске, так он... «Папа твой — совершенно особая тема, — опять прервал его Роберт, — и не отклоняйся, пожалуйста, от основной линии рас­суждения. Преждевременное половое созревание явно мешает твое­му мыслительному сосредоточению. Ты, безусловно, схватил что-то в отношении судьбы, но как всегда не проработал схва­ченного. Итак, начнем с древних индусов. Геннадий Сильвестрович цитировал мне вчера из «Господней Песни Гиты»: все сущее является всегда в трех фазах - непроявленное, про­явленное, опять непроявленное. Это почти как ты сейчас говорил. Человеческое сознание может осознавать толь­ко проявленное; хотя само оно исходит из непроявленного, оно яв­ляет себя себе проявленным, пока снова не избудется в неп­роявленном. Теперь подумайте хорошо, милые мои переученные и ничему не научившиеся деточки, что оно, сознание, делает? Знает. Отчего же тогда мы говорим «случай»? Как ты думаешь? Ха! Да оттого, что мы знаем, что что-то там есть, но не знаем, что именно! Знание плюс незнание — вот что «ча­стично знающий» называет случаем. Но даже если я соглашусь с тобой, что рождение случайно, то как может быть случайной смерть? Согласен, ни того, ни другого ты не можешь знать, но незнаемые нами вещи и обстоятельства различны, а то, что «Знатель» знает, — одно. Одно Сознание, Один Дух, Атман, знающий Себя как непроявленное, но вечно сущее и вечно осознающее. Поэ­тому Геннадий Сильвестрович так и закончил о судьбе: судьба есть только у полузнающего; тот, кто знает, - выше судьбы; тот, кто не знает, — ниже судьбы. То есть у него ее нет, и после смерти он пойдет в «переплавку», так сказать, помните, как в ибсеновском «Пер Гюнте» Пуговичник угрожал? Такой, если когда и возродится, то это будет уже в другом эоне, и не будет у него воз­вращения к себе, ибо некому будет возвращаться...»

Гарика позвали ужинать, и я пошел проводить Роберта. «Я так боюсь, что все это быстро забуду», — сказал я ему.

Над генеральским домом взошел необычайно яркий месяц. Из окна играла пластинка «Эх, Андрюша!». Мне показалось, что Ро­берт стал очень грустным. Прежде чем нырнуть в свой подвал на Курсовом, он взял меня за руку и сказал: «Ты еще совсем малень­кий мальчик. Конечно, ты забудешь. А потом случайно вспомнишь. Я тебя гораздо старше, мне будет тринадцать. Мне сейчас стало страшно оттого, что я знаю, что если забуду, то по-другому. Может быть, скоро я захочу забыть, а потом не смо­гу вспомнить».

Начало регрессии. В этом месте рассказа заканчивается дет­ство. Я знаю, что нет точки или мгновения, от которого можно бы­ло бы к нему вернуться. Но наступает момент, от которого мы регрессируем, отступаем в никуда - куда бы мы ни двигались. И тогда рассказ становится чужим и искусствен­ным, даже если он трогателен или занимателен. Регрессия - это уступка сознания условиям нашей внутренней жизни, когда она уже начала отделяться от жизни сознания.

Воспоминания, изложенные в трех следующих главах, регрес­сивны.

 

Глава пятая

РЕГРЕССИВНАЯ ИНТЕРЛЮДИЯ:

КОНФЕРЕНЦИЯ С ДЕДУШКОЙ ТИМОФЕЕМ

Пожалуй, никогда еще я не был так близок к непо­средственному  знакомству с Никой, как в тот ошеломи­тельно тихий весенний день 12 мая 1938 г. День этот, как все сколько-нибудь памятные дни моей жизни, был отмечен ложью. Точнее, несколькими обманами, равно угрожавшими рас­крытием и справедливым позором наказания.

Итак, утром (день был выходной) мне было велено купить в магазине на уже переименованной в Метростроевскую Остоженке ливерной колбасы, шпрот, масла, хлеба и, не тратя денег ни на что другое и не останавливаясь по дороге для рассказов и расспро­сов, незамедлительно вернуться домой. Однако выполнить это ока­залось совершенно невозможным, ибо едва выбежав из ворот, я на­летел на Гарика Першеронова. Гарик объявил, что всю ночь не спал, а читал «Мужчину и женщину» и что теперь он решительно все знает; впрочем, уже и раньше он почти все знал, а мно­гое и видел (подсматривая за частной жизнью квартиранта Арсе­ния). Кроме того, уже совсем доверительно он сообщил мне, что в «результате новейших исследований установлено» (эту сакрамен­тальную формулировку я слышал сотни раз из уст папы, его и мо­их друзей и разных других людей), что половая жизнь человека начинается рано, очень рано, а потому ее и надо начинать как можно раньше, «чтобы потом не стать инвалидом на всю жизнь».

С этим он и убежал, оставив меня в состоянии агонии. Надо было что-то решать. Верный инстинкт (не-половой!) подсказывал, что ни одна серьезная проблема, сколь бы ни далека была она от денег, не может быть решена при полном их отсутствии. Поэтому колбасу и масло я купил самые дешевые и, скрыв их истинную це­ну, «удержал» оставшееся для возможного применения в течение дня. После этого мне было приказано немедленно сделать уроки на завтра, на что я, удачно сымитировав полную покорность судьбе, за­метил, что раз папы дома нет, то без него решить четыре арифмети­ческих задачи будет едва ли возможно, а потому необходимо сбегать к Гарику, чтобы он помог. Конечно, это была тоже чистая ложь, ибо Гарик на сегодня был мне уже совершенно не нужен, но решительно необходим был Роберт, ибо только он и никто другой был бы в со­стоянии подтвердить или опровергнуть информацию Гарика.

Роберта я застал гладящим брюки и — по его собственному выражению, которое я и применил в начале этой главы, - «жду­щим услад от этого ошеломительно тихого весеннего дня». Однако приступить к разрешению проблемы пола он наотрез отказался, за­явив, что безумно хочет пива, — после завтрака, состоявшего из селедки с картошкой, — но что денег на это у него нет. Я сразу же предоставил в его распоряжение утаенную сумму, которой хватило на две кружки — правда не пива, а неописуемой по неопределен­ности вкуса браги. Ее в ту весну вдруг стали продавать на улицах из цистерн.

Когда мы наконец уселись на скамейке в самом начале Гого­левского бульвара, Роберт сказал: «Гарик слишком восприимчив и примитивен, как, впрочем, почти все преждевременно физически развившиеся мальчики. Ты постарайся понять, что стремление к половому акту и сам половой акт возникают необходимо. Но они могут индуцировать в тебе такие рефлексивные и интенциональные состояния, которые по самой их природе н е н е о 6 х о д и м ы. То есть мы сами в какой-то мере решаем, случить­ся этим состояниям или нет, а также когда и где им случиться. Человек, который видит в половом акте только необходимость, — уже инвалид, ибо он наперед лишает себя возможности выбора этих состояний. Я ни на мгновение не сомневаюсь, что хоть это ты можешь понять».

Я ровно ничего не понял, но мне стало почему-то гораздо лег­че. Покинув Роберта, я побежал домой, боясь, что если меня долго не будет дома, то мама может позвонить Гарику. С ним же я не­медленно и столкнулся у тех же самых ворот. За прошедшие два часа он полностью забыл о проблеме пола и был явно поглощен ка­кой-то новой идеей. Пропустив мимо ушей мой торопливый пере­сказ сказанного Робертом, он важно прищурился, положил руку на лацкан моей вельветовой куртки и веско произнес: «Да ты ведь не знаешь, что тебя сегодня ждет». — «Что? Что? Говори ско­рее!» — «Сегодня нас посетил Геня и обедал с нами. Он и сейчас еще в столовой, беседует с отцом. А мать плачет на кухне, что он опять себе завел новую женщину». — «Да говори же, наконец, что сказал Геня!» Гарик выдержал паузу и продолжал: «Геня сказал, что Ника Ардатовский хочет с тобой лично познакомиться. Это, я полагаю, сегодня и произойдет. Ты ведь знаешь Леонарда Адоль­фовича из третьего подъезда, у которого почти парализованы но­ги? Так вот, сегодня вечером он придет посидеть на переднем дво­ре, возле клумбы, и дедушка с Никой придут его навестить. Де­душка когда-то хорошо знал Леонарда Адольфовича и очень его жалеет. Ты к нам спустись до ужина, а я буду иметь честь лично представить тебя этим двум совершенно необыкновенным людям».

К вечеру у нас ожидались гости. Во время обеда я, во-первых, соврал, что «почти» сделал все уроки, а во-вторых, выдумал, что мне будет крайне необходимо вечером отлучиться на пять—десять минут, чтобы... «помочь полить клумбы из шланга», но что к при­ходу гостей я, безусловно, буду дома.

На всем наклонном и вытянутом прямоугольнике Обыденско­го наш дом был единственным домом с передним двором. Пере­дний двор был не только всегда чисто прибран, но, так сказать, и морально чист тоже. Наш задний двор был грязен и гораздо более посещаем бедными детьми и хулиганами с «самого заднего» двора, отделенного от него складскими помещениями и огромной помойкой.

«Позвольте вам представить моего высокоталантливого, хотя и весьма молодого друга», — низким голосом сказал Гарик, описав левой рукой полукруг над головами сидящих на скамейке у клум­бы дедушки, Леонарда Адольфовича и Гени. Ники не было: у него в тот день заболел живот. (Опять «не случилось» и в последний -до 1974 года -- раз!) Мне жутко захотелось произнести что-нибудь интересное, но мыслей никаких не было — слишком волновался, должно быть.

«Я стал страшно впечатлительным, — сказал Леонард Адоль­фович. — Ты знаешь, Тима, у меня сегодня с утра не было абсо­лютно никакого аппетита. Так вот, следователь этот, Егошин, — абсолютно лишенный всякой культуры человек, ни малейших сле­дов культуры в нем и не ночевало...» Я взглянул на Геню и увидел в его глазах пламенное веселье. Три года спустя Роберт сказал: «Генечка почти такой же синкретический русский, как и я. Мы, способные инородцы, овладевая идиомой, можем в отличие от русских воспринимать ее и аналитически, а не только по смыслу воспринятого. В этом — неисчерпаемый источ­ник веселья».

«Он мне прямо, — продолжал Леонард Адольфович, — ты, гово­рит, остзейская жопа, у меня еще говна наешься, ты извини, Ти­ма, что я так при молодых людях. А я все свои силы, после столь­ких бессонных ночей, собрал и ему: «Альфусы, говорю, не остзей­цы. Вы абсолютно не имеете никакого представления о фамилиях нашего края. Мы евреи, во втором поколении крещенные в люте­ранство. И я не могу поверить, чтобы уважающая себя держава смогла стать великой без никеля. Когда у меня в 1934-м ноги начали отниматься, так меня на носилках в цех приносили».

Тут в неоконченный разговор о никеле вмешался Гарик: «Па­па сказал, что шельмование честных специалистов представляет собой возмутительное разбазаривание ценных кадров...» Мне стало очень завидно Гарику, как у того потрясающе получается. И тут я заметил, что Тимофей Алексеевич смотрит на Геню.

«Эти люди, - тихо произнес дедушка, - совершали чудеса самопожертвования, преданности и доброты, но у них не было созерцательности. А где нет созерцательности, там нет и созерцающего. Ты, Генечка, не смейся, пожалуйста, над Лениным никелем. Вот ты вчера прибежал в восторге от Шклов­ского. Тут, пожалуй, и не думал смеяться, а? А ведь активность-то у них одна. Одна и та же — у Лени и у Шкловского, одно и то же отсутствие способности к созерцанию. И он один и тот же - несозерцающий. Он, талантливый, производит ни­кель и формальное литературоведение, турбину, новую пушку уди­вительную и даже психологию. Нет никакой разницы, кто и что производит, ибо в несозерцающем нет кого. Но Боже, что с этими талантливыми делают! О, скажи лучше, чего только с ни­ми не делают! Их мучают в застенках, производят в командармы, посылают получать первые премии на международные конкурсы, отправляют умирать на Север, как отца Павла, или шлют на тот же Север за славой, как Отто Юльевича (я знал их обоих в юно­сти). Но их всегда унижают, унижают больше даже, чем бьют. И чем больше их унижают, тем глуше становится их беспамятность о самих с е б е и тем окончательнее — их самососредоточенность, их почти научная по фактической тщательности регистрация обид, настроений, болей и переживаний. У тебя-то, у Роберта, у Саши, может, иммунитет какой-нибудь выработается. Да вы, я думаю, и умрете своей смертью».

«Ты совсем спятил, Тима! — почти закричал Леонард Адоль­фович. — Ты, черт дери, что детям говоришь, идиот! Они-то прежде всего должны понять абсолютную ценность культуры. Вот я недавно на «Анне Карениной» был — там была такая толпа, что сам Гикс (начальник московской милиции) приезжал поря­док наводить. И ты бы видел, как абсолютно корректна была ми­лиция, а? Это же такая могучая тяга к культуре, за которую и м все можно простить!» — «Роберт говорит, что культура релятивна», — начал Гарик, но Тимофей Алексеевич погладил его по ру­ке, как бы предлагая подождать, и еще тише продолжал: «Насчет релятивности культуры это так же верно и неверно, как насчет аб­солютности никеля. Это как кому. Для одних культура релятивна, для других абсолютна, для третьих ее просто нет. Наши мальчики, пожалуй, вместо Царствия Божьего унаследуют от своих послуш­ных творческих отцов... что? Не знаю. Но повторенья не случится. Не выйдет из них ни Льва Оборина, ни Эмиля Гилельса, ни Лева­невского, ни даже следователя Егошина. Не будет в них отцовской активности, но и созерцательность к ним не придет из ниот­куда. Нет, им от отцов за одно поколенье не отвязаться! Их даже мучить не будут, ведь мучители активны, и выродятся за полпоко­ленья. Все станут гораздо менее активными и менее продуктив­ными, — те, я говорю, которых не убьют в ближайшие пятнадцать лет. Но из слабости одного не рождается сила другого. Беда не в самой активности, а в том, что активные духовно бес­плотны, как любил повторять мой кузен, отец Виктор, Они живы только в движении. Останови их, и они рассыпятся, как ду­хи промежуточных состояний и ступеней мытарских. Но боюсь, что мир этих мальчиков будет хотя и менее жуток, но более жа­лок. Как бы в нем не задохнуться будущему созерцателю».

«Послушай, Тима,       обиженно прервал дедушку Леонард Адольфович, — это же абсолютный нонсенс. Кому ты все это проповедуешь? Для меня это чушь и белиберда. Гарик и Саша и так не поняли ни слова...» — «Ну тогда это для Гени», — сказал де­душка.

Когда я прибежал домой, гости уже прибыли. Мой двоюрод­ный дед («дядя», на языке нашей семьи), недавно и относительно благополучно вернувшийся из кунгурской тюрьмы, Эфраим Льво­вич, сидел на диване, в франтовской жилетке и расстегнутом анг­лийском двубортном пиджаке. Другой гость, первый альт Госор­кестра Гордон, спорил с папой о чем-то, а на столе стояла очень красивая бутылка крымского «южнобережного» портвейна. Пока я обнимался и целовался с дядей (которого страшно любил), мама ставила на стол ужин.

«А я утверждаю, - громко говорил папа, — что ни произво­дить спектрографический анализ металла, ни играть на вашем альте без культуры невозможно». - «Культура релятивна», — по­спешил вставить я, наконец-то вспомнив ссылку Гарика на Робер­та. Все изумленно (так мне показалось) замолчали.

Гордон обернулся ко мне и совершенно серьезно спросил: «Культура релятивна чему?» Пот позора уже начал заливать мне лоб и глаза. «Да очень просто, — отвечал я, предвосхищая в этом вступительном обороте ораторскую манеру моего будущего друга и мэтра московских методологов Георгия Петровича, — она релятивна лежащим вне ее духовным целям ее носителей и одновременно их интенциональным состояниям, например созер­цательности». - - «Странно, - - проговорил Гордон, - - и не очень похоже на то, чему меня учили в Марбурге. Это несколько похоже на феноменологию, но я, к сожалению, так и не побывал во Фрейбурге. Мне пришлось оставить мои занятия философией и поки­нуть Германию в 1927-м». - - «По-моему, ему надо подать заявле­ние в царскосельский лицей, — улыбаясь сказал дядя. -- Очень красивая была школа».

Гордон хохотал басом, а папа, конечно, был очень горд за мое «представление», хотя и недоволен его непозволительной развяз­ностью.

Согласно позднейшему рассказу Гени, вечером того же дня Анатолий говорил дедушке, что революционный большевистский режим высвободил бешеную энергию в средних слоях населения и что иная, современная, модификация этого режима эту энергию стала душить. Дедушка возражал. Конспект этой беседы таков:

Дедушка Активность, о которой вы плачете, так же косна, как наша замечательная пассивность. Ни в том, ни в дру­гом нет личностного бытия, нет индивидуаль­ного сознания. Вот сами вы, Анатолий Юлианович, такого в беспамятстве наворотили, что и подумать было страшно. Так вы и не думали, ведь победа-то была в а ш а. А как остановили вас, так страшно стало, и — опять не думаете. Никто из вас не думает — ни те, кто жаждет реванша, ни те, кто молит о передышке, ни те, кто лишь слабо надеется выжить. Но если это случится и вы выживете, то тогда придет к вам самое страшное - тогда окажется, что вам не о чем будет говорить, а дру­гим будет нечего о вас говорить. И дети ваши будут жалки (если они у вас будут), ибо из-за отсутствия в вас бытия в них не будет ничего. Даже ужаса вашей жизни не будет. С ними просто ничего не случится.

Анатолий Мне стыдно за тех, кто хочет только выжить...

Дедушка Чепуха, мой дорогой, чисто русская чепуха! Здесь всег­да стыдятся за другого. Стыд за другого стал формой нашего самосознания. В 1918-м я пришел на лекцию Василия Васильевича, которого очень любил еще по прежним, петербургским, встречам. После лекции он еле отбился от дам и барышень и мы прошлись немно­го. Как дошли до Гагаринского, так он остановился вдруг и мне: «Так вы, конечно, считаете, что я с ними суров, нелюбезен, высокомерен, да? Так нет же — гово­рит, — я их люблю. Да только их вовсе не интересует, что я им рассказываю. Они мной восторгаются, и за меня же с т ы д я т с я». — «Так чего же, — спраши­ваю, — стыдиться?» — «А я вам расскажу. Одна такая барышня, давно еще, все меня целовала, ласкала и приговаривала: «Я обожаю вас, чудного, замечательно­го, но мне все равно за вас отчего-то стыдно». — «Да отчего же? — спрашиваю, а самому - горько и мут­но»». Я оттого и вспомнил о Василии Васильевиче, что вы, Анатолий, как та барышня, вы о себе не думаете, а оттого и другого не видите.

Анатолий И этой переулочной мудростью вы начиняете Нику, на­шего удивительнейшего, смешнейшего Нику!

Дедушка Нет. Это для вас, а не для Ники. У Ники слишком ве­лика способность к незаинтересованной имитации жиз­ни. Я не шучу, ведь все происходящее не только страшно, но и забавно. Пройдет года два, и он превра­тится в своего человека. А страшнее этого ничего и быть не может.

Анатолий Нет! Никогда он не станет их человеком!

Дедушка    А не все ли равно — их ли, вашим ли, Роберта, Гарика? Он не должен стать своим ни для кого. Понятно?

 

 

 

 

Глава шестая

14 ИЮЛЯ 1938 г.,

4—5 ВЕЧЕРА

Найти и записать этот кусочек оказалось чрезвычайно труд­но[10]. Главное, пришлось пожертвовать по крайней мере двумя вер­сиями дворовой легенды о фиолетовом экспрессе, на котором, яко­бы, Ника от Москвы доехал прямо до Мадрида. На самом же деле они ехали без пересадки до Берлина, а оттуда другим поездом до Парижа. В Мадриде Ника вообще никогда не был.

Это начало происходить где-то после полудня. Ника находил­ся именно в том состоянии, которое Роберт называл «полной недо­сягаемостью себя для себя самого». После обеда у него заболел жи­вот, но не настолько, чтобы можно было пожаловаться дедушке. Он выглянул на улицу — никого, кроме жуткого яркого солнца. Вернувшись, он обнаружил — на этот раз без всякой ра­дости, — что дома буквально никого не было. Он положил голову на покрытый клеенкой стол. В столовой с одним высочен­ным окном, выходившим на глухую стену соседнего двора, было необычно темно. Нике вдруг захотелось горячего чая. Он поднял голову и... увидел дедушку. Тот сидел прямо, спиной к окну, нем­ного откинувшись, с руками, сложенными на коленях. Он не смот­рел на Нику. Нике почему-то стало холодно в затылке. И такой это был разговор.

Ника          Дедушка, мне сейчас противно.

Дедушка Ничего, посидишь в холодке немного, а потом выйдешь на улицу, и все пройдет.

Ника Дедушка, мне сейчас совсем противно. И живот здесь совсем ни при чем. Это оттого, что я вчера, при гостях, очень смешно про дьякона рассказывал. Я, конечно, не такой талантливый, как Роберт... но я сам чувствую, что в присутствии других начинаю говорить, как мно­гие другие очень уж развитые дети — так, чтобы взрослым нравилось и вообще всем...

Дедушка   А что именно говорил Роберт по этому поводу?

Ника [Он сказал[11], что он и я скоро станем образцово-показа­тельными мальчиками, которыми будут гордиться не только их отверженные семьи, но и вся страна. Он ска­зал позавчера: «Такие, как мы, нужны, а будем нужны еще больше. Нас никому не придется учить как го­ворить. Мы сами всех к черту научим (извини, дедуш­ка), а когда придет время и нам быть убитыми - ведь война на носу, и это не вилами по воде писано, — то мы уже будем мертвы, мертвее гробовых гвоздей. Так что этого и не заметим».

Дедушка Боюсь, что Роберт прав. Если так начинают говорить дети, которым и тринадцати нет-то, пожалуй, внутри уже выхода нет.]

Ника         Что значит «выхода внутри», дедушка?[12]

Дедушка не ответил, а только потрогал лоб двумя пальцами левой руки. В затылке у Ники стало еще холоднее. По столовой плыли темные клочья облаков («малярия начинается», - с ужа­сом подумал Ника).

Дедушка  Посмотри, пожалуйста, который час, Ника. На кухонных ходиках было без двадцати пять.

Ника Дедушка, мне очень зябко. Давай, я быстро сделаю нам чай.

Дедушка Нет. Будет еще время чаю напиться. Ты сейчас, пожа­луй, пойди на улицу. Как раз время приспело. Да и теплее — постоишь на солнышке у подъезда. Иди, по­жалуй, но сперва поцелуй меня.

Ника поцеловал дедушку в щеку. Тяжело и долго сходил по каменной лестнице. Дверь подъезда не хотела открываться.

На залитом солнцем, узком и наклоненном к ограде строи­тельства Дворца Советов прямоугольнике 3-го Обыденского никого не   было.

 

Глава седьмая

14 ИЮЛЯ 1938 г., 5—7 ВЕЧЕРА

Солнце заливало это пространство, оставляя в чернильно-черной тени двери и часть паперти Ильи Обыденского. Ника увидел, как из этой черноты буквально «выделилась» фигура человека. Но что за фигура! Даже если бы на груди и спине у него было по яр­лыку с надписью «иностранец», то и тогда факт его принадлежнос­ти к этой престранной группе живых существ не сделался бы оче­виднее. На нем были бриджи, клетчатые чулки, огромные желтые туфли, толстенный джемпер, твидовый пиджак с большими карма­нами и вязаная темно-коричневая шапочка с тугим малиновым помпоном на макушке. Светло-рыжие брови, темнорыжие усики и торчащие веснушчатые уши довершали «образ дикости» (по выра­жению Ники). Человек подошел к Нике и ровным голосом заговорил...

Человек     Ну, вышел все-таки?

Ника Да, добрый день, но я... собственно, я только что вы­шел... Я себя не очень хорошо чувствую, по правде ска­зать. И... я очень хочу горячего чая.

Человек Будет время чаю напиться. Нам бы надо с тобою прой­тись, отсюда до Белорусского вокзала, да? Но понима­ешь, Ника, нам бы лучше этого не делать вместе. Так бу­дет удобнее.

Ника        Простите, пожалуйста, но это... обязательно?

Человек     О нет, нет! Кто сказал слово «обязательно»? Просто -как нас любил поучать Георгий Иванович — надо край­не остерегаться слов, которые потом могут оказать­ся ложью. Так что лучше нам будет пройтись до Белорусского вокзала каждому в одиночестве и, как гово­рится, наедине со своими собственными мыслями. Как дойти, ты прекрасно знаешь. Затем иди прямо к плат­форме номер четыре, через международный салон. Если остановят, отвечай по-немецки, что путешествуешь со своим дядей Фредериком. Запомни: Фредерик (не Фридрих!). Я буду уже там и предупрежу дежурную по международной детской комнате.

Ника:       Но меня могут... задержать где угодно?

Человек: О нет! Но на всякий пожарный случай тебе лучше выгля­деть немножко как иностранец, да?

Фредерик мгновенно сбросил пиджак, стащил с себя джемпер, надел его на Нику и, нахлобучив ему на голову шапочку с помпо­ном, сказал: «Теперь иди!»

Не поднимая головы, Ника двинулся по левой стороне 2-го Обыденского. Один дом, три дома. Налево по Метростроевской. Прямо до Крымской площади. У Арсенала перешел Садовое коль­цо и опять — по левой стороне («так и буду без конца по левой ид­ти!»). Шапочка намокла от пота, налезала на брови и нос («не сни­му!»). Зубовская, Смоленская площадь, Новинский бульвар, мимо дома Шаляпина («иди, иди»). Безумно жарко, и ледяной пот. Са­довая-Кудринская. Засунул руки в карманы, чтоб не дрожали. Ни одной мысли, ни слова про себя («Я был заодно с названиями улиц и площадей»). Тверские-Ямские, Маяковского! Налево, опять по Горького. Теперь прямо — до конца («главное — не думать!»).

Улыбающаяся молодая женщина в темно-синем форменном платье, с батистовым шарфиком, спросила приветливо: «Бист ду Клаусхен?», и, не дожидаясь ответа, провела его мимо погранич­ника с короткой винтовкой через международный салон на плат­форму. Фредерик стоял рядом с проводником. Изо рта его торчала короткая толстая сигара. Он больно хлопнул Нику по спине, поце­ловал ручку дежурной и... и тут Нике стало ясно, что он ни­когда не сможет подняться по ступенькам вагона международ­ного класса. Фредерик прокричал что-то зычным голосом на не из­вестном никому языке, схватил Нику под мышку и буквально за­бросил его в тамбур.

«Где?» — спросил Ника, забыв, что спрашивает по-русски. «Что «где», уборная?» — несколько опешив, проговорил Фреде­рик, тоже забыв перейти на немецкий. «Нет, полка!» — «Ах, Боже мой, сюда, сюда, вот твой диван!»

Но Ника не мог лечь. Дрожь прошла. Он сидел как каменный и называл про себя все предметы обстановки в купе: бронза, сереб­ро, хрусталь, канделябр, сигаретница, бокал, стекло, медь, человек, пластмасса, стакан с подстаканником, Фредерик, термос. Фре­дерик застыл с закрытыми глазами над раскрытым журналом. По­езд тронулся. Фредерик наклонился к Нике и четким шепотом: «Все. Понял? Ты уже вписан в мой бельгийский паспорт. Имя и дата рождения — те же. Фамилия — моя, видишь? Тут же вклее­на твоя школьная фотография. Если будут проверки, тебя никто ни о чем не спросит. Ты в списке пассажиров. Так?»

Ника пил горячий чай — час, два подряд, пока не начало се­рьезно тошнить. Зато озноб, жар и холод исчезли. Потом им принес­ли ужин: сухарики горячие с паюсной икрой, бульон с пирожка­ми, ростбиф с жареным картофелем и шоколадный мусс. Ника зас­нул на диване не раздевшись. Он проснулся через двадцать шесть часов, далеко за Брестом (Фредерик говорил, что он во сне раз де­сять ходил в уборную)...

На платформе в Париже их встретил приземистый полный че­ловек, которого Фредерик обнимал и называл Георгием Иванови­чем, а тот его — «старым масоном». Вечером в отеле, после обеда, Фредерик принес Нике испанско-французский самоучитель и по­просил Нику выучить его за неделю («Пожалуйста, Ника, ведь нам очень скоро ехать в Испанию!»).

Тридцать семь лет спустя, в ноябре 1975-го, Ника говорил: «Испанский я никогда не учил — я его моментально «подхватил», начиная с того разговорника в Париже. Двести новых слов и выра­жений ежедневно, в течение шести дней — запоминать, понимать, произносить, употреблять. Я думаю, что в этих 1200 словах разре­шилось жуткое напряжение той прогулки — от паперти Ильи Обыденского до купе дяди Фредерика. Оттого, наверное, ис­панский на всю жизнь остался моим «первым после русского» язы­ком. Английский стал вторым, но уже по жизненной необходимос­ти, а не по судьбе. Оттого, вероятно, так получилось, что я первый раз признался в любви именно на испанском (впрочем, и во вто­рой — тоже). Он у меня для выведения наружу чувства, так ска­зать. На русском мне давно уже нечего „разрешать». На русском остается одно — свободно рефлексировать».

 

Глава восьмая

ЧЕТВЕРО ЗА СТОЛОМ

«Итак, — начал дядя Фредерик, — мы ничего не значим, по­тому что ничем не можем управлять». Человек, который встречал их на платформе, Георгий Иванович, отпил из огромной рюмки, зажег сигарету и очень медленно ответил: «Смысл в том, где поставить ударение. Мы не можем управлять, потому что еще не превратились в т о, что может или могло бы управлять. Следовательно, мы и не должны этого делать. Каждый учитель учит как может, а ученик — учится как может. Но не дело учителя управлять учеником, хотя тот может — то есть для него возможно научиться управлять, по крайней мере, самим со­бой. Реально управлять другим — значит быть созна­тельным орудием, инструментом судьбы другого».

Невысокая, худая и, несомненно, очень красивая девушка по имени Джоанна спросила: «А судьба — она у всех есть, да?» -»Никак нет, - рассмеялся Фредерик, — судьба - это название, обозначение определенного уровня сознания; на уровнях более низких - так же как и более высоких — о ней невозможно говорить». — «А как я могу знать, могу я управлять или нет?» — неожиданно спросил Ника. Георгий Иванович поднял рюмку и спросил: «Ты знаешь, что я пью?» — «Нет. Но это, наверное, вино или портвейн». Все засмеялись, а Джоанна поцеловала Нику в затылок, отчего у того пот потек со лба прямо ручьем. «Это арманьяк, — торжествующе произнес Георгий Иванович, — но я не думаю, чтобы тебе было необходимо это знать до того, как я тебя об этом спросил. Теперь же, когда я тебе уже сказал, ч т о я пью, тебе нет более нужды об этом знать, ибо мы уже зафик­сировали это как бессознательный, объек­тивный факт, о котором как о таковом и говорить больше нечего. Твой же вопрос об управлении относится к тому, что не может быть зафиксировано как бессознательный объективный факт. Оттого возможна нужда, или необходимость, в возвращении к нему, в повторении его снова и снова. Делая это, ты будешь фик­сировать сознательный факт присутствия в тебе потенции управления. Но знать ты не можешь, и в этом «не могу» ты фиксируешь сознательное «могу» и оттого подпадаешь под действие направленное, то есть управление судьбы. Вопрос, который ты мне задал, надо задавать себе постоянно, и в это время, в момент задавания этого вопроса, ты не должен ду­мать ни о чем другом. Тогда появится первое основание, начальная опора для воспоминания себя (recollection он произнес слово по-английски). И пока ты будешь это делать, никакая сила в мире не сможет превратить тебя в объективный, бессознательный факт, мой маленький лакей!»

Ника    А разве я лакей?

Г.И.     Отучись спрашивать до того, как успел осознать всю   ситуацию   разговора, ибо твой воп­рос есть пример реакции   непонимания, а не попытки понимания. Ты же не спросил меня, что такое арманьяк? Да? Но вернемся к тому, что я пью. Я сказал уже, что к этому не надо возвращаться как к бессознательному факту. Однако каждый бессознатель­ный факт может заиметь смысл. Тогда, ска­жем, факт, что я пью арманьяк, а не «мартель» или «полиньяк», может быть объяснен мною тебе в смысле сознания и таким образом сам прев­ратится в факт сознания. Дальше. Подумай, ты — че­ловек, но глупый, как бессознательная вещь, могущая тем не менее служить какой-то сознательной цели - ну, скажем, как ключ или лопата. Потом что-то проис­ходит, и ты действительно начинаешь понимать, что ты глупый, как ключ или лопата. Это твой первый шаг от бессознательной объективности к сознательной субъ­ективности. Шаг, имеющий своим последствием то, что, даже оставаясь еще глупым, ты уже более не можешь служить «разумной цели другого», то есть не можешь быть употребляемым объек­том. Это начало прекращения механической жизни.

Джоанна А следующий шаг будет переходом от созна­тельной субъективности к объек­тивности сознания, не правда ли?

Г.И. Не «будет», а может быть. То есть это может случиться, а может и не случиться. Или это может случиться тогда, а может и «отложиться» до... другого случая. С «объективным идиотом» же ничего не может слу­читься, даже если тому случится быть талантом или ге­нием. Им все равно будут отпирать двери или копать землю, а буде на то нужда употребят его не по прямому назначению. Скажем, лопатой будут взламывать замки, а ключом бить по носу маленьких детей.

Джоанна   А что такое «другой случай»? Другая реинкарнация?

Г.И.  Забудь, Бога ради, о реинкарнации, о метемпсихозе, о карме. Эти термины — подножный корм для объектив­ных идиотов.  Эти термины могут только начи­нать употреблять те люди, которые не только перешли от  бессознательной объективности к сознательной субъективности, но уже пробуют, пытаются отри­нуть свою сознательную субъективность и «переско­чить» в объективность сознания. Что же касается «дру­гого случая», то он является другим во времени и месте, но для того же, что раньше было субъек­тивным сознанием, не знавшим, что оно объективное.

Фредерик Тогда я позволю себе смиренно спросить учителя субъ­ективных идиотов, а что значит «тогда»? Означает ли оно мое «сейчас» и «здесь»?

Г.И. Да, но это так, только если сейчас и здесь работает сознание, фиксирующее себя (а не «тебя»!) сейчас и здесь.

Фредерик Но не могу ли я сделать из этого вывод, что без моего сознания сами «сейчас и здесь» не существуют?

Г.И.  Никак не можешь, ибо, чтобы быть временем и местом твоего сознания, «сейчас и здесь» должны и без твоего сознания существовать как модификации без­личностной объективности сознания. Нынешняя одер­жимость огромного числа людей «временем», «перио­дом», «историей» привела к тому, что Учители Созна­ния стали все более и более подчеркивать, усиливать вневременную сторону сознания. А это, увы, привело к тому, что Учители Времени почти исчезли, и знание о времени стало величайшей редкостью.

Джоанна положила мягкую ладонь на Никин мокрый лоб и спросила: «А что станет с этим маленьким хорошеньким моим?»

Ника Мы едем в Испанию, и я буду учить испанский. Вернее, уже два дня учу. Но, как я это понимаю, то, о чем здесь говорят, уже было мне сказано кем-то.

Г.И. Ты видишь в этом повторение?

Ника    Нет. Скорее какое-то «одно», хотя и в разных местах.

Фредерик  Сказано: то — одно, места и тела — многие и разные. Что же остается?

Ника   Я очень устал и не могу отвечать.

Г.И. Остается время. Время такого именно мышления, как твое и, отчасти, Фредерика.

Джоанна   Но что же станет с нежнейшим мальчиком?[13]

Г.И. Что с ним станет? Он был почти подготовлен к этому времени, когда пять дней назад Фредерик выта­щил его из того, как маслину из плотно набитой банки.

Джоанна И его, наверное, будут любить хрупкие французские женщины, вместо русских — широких и крепких.

Фредерик    Боюсь, что им придется подождать немного.

Г.И.  Если они останутся в живых, когда можно будет уже не ждать. Объективные идиоты всех стран еще протес­туют против грядущей войны, не замечая, что они сами ее уже давно начали. Война кретинов против кретинов с целью уничтожения как можно большего количества кретинов! (резко Джоанне) Перестань работать на Дья­вола Несознания. Твоя претензия на жалость не скроет твоей боязни мышления. Что станет с мальчиком? Он станет лицом к лицу с этим временем, а потом оста­вит его, когда этому наступит срок. Как, полагаю, и ос­тальные беседующие. Нам придется остаться в живых, ибо мы этому времени не принадлежим.

Джоанна Но я уже его обожаю! И если вы столь странно уверены, что он не пострадает от чего-нибудь страшного и смер­тельного, то я хочу больше всего, чтобы он не страдал от отсутствия наслаждений.[14]

Все засмеялись. Кроме Ники, который не смеялся даже рас­сказывая мне об этом через сорок лет.

Фредерик Боюсь, что в Бильбао не будет недостатка в наслажде­ниях и страданиях.

Г.И. (Джоанне) Если ты это о своем наслаждении, то не пе­реноси это на мальчика. Он сегодня для нас повод для метафизической рефлексии, а не для твоих неотрефлексированных эротических планов. Согласен, эротизм входит в метафизику, но здесь твое чувство нико­му не интересно, пока оно не будет трансформировано в сознательный факт. Ты же не хочешь этой трансформа­ции оттого, что боишься смерти. И напрасно, ибо тебе, как и мальчику, я уже обещал, что вы оба выживете, хо­тя наслаждения при этом я не гарантировал.

Фредерик Страшновато, а? Как перед долгой и трудной хирурги­ческой операцией, когда знаешь, через что придется прой­ти, притом что знаешь, что пройдешь все-таки. Но опера­ция-то — под наркозом, а как проскочить через эпоху?

Г.И. Нет, это те, кто не проскочат, те умрут под наркозом массового страха, энтузиазма или злобы. Нам же при­дется переносить все каждый раз заново и абсолютно сознательно.

Джоанна   А цена — жизнь?

Г.И. Цены нет. Там это не так устроено. Мы не пощажены за наше сознание. Мы пощажены и, независимо от этого, осознаем.

Фредерик (Джоанне) Ты же не хочешь любить под наркозом?

Джоанна Хочу. В одной стране — не этой — говорят: любовь зна­ет сама.

Г.И. А ты не думай как в одной стране. Тогда каждая секунда эроса будет тобой осознана как каждая секунда войны.

Джоанна А это не медленная ли пытка вместо мгновенной смерти?

Фредерик Выбирать нам не приходится, раз все дело уже решено, и именно таким образом.

Джоанна Любовь я так же хорошо знаю, как Георгий Ивано­вич — войну.

Г.И. Да, в эротике есть свое знание, неизбежное для знающего. Но и в любви, и в войне выбор всегда уже сделан, и тебе остается лишь знание вы­полнения, осуществления себя самого единственным твоим уни­кальным образом. Решение может быть и ба­нальным, но в его выполнении каждый исключителен.

Джоанна Тогда, может быть, лучше ничего не знать о любви вообще?

Г.И. Напротив, только зная эрос, ты знаешь, что делаешь сам. Любовь относится к сексу, как осознание к знанию.

Джоанна Теперь я знаю: в этой компании некому пожаловаться, и никто не дает себя жалеть, даже мой маленький кра­савец.

Г.И. Твой учитель не знает усталости, но и он — уйдет. Тогда будет твоя очередь держать ответ перед неус­танным тренером всех   тренеров[15].

Джоанна Но если плохая лошадка не хочет учиться, то даже Веч­ный Тренер устанет и начинает с другой.

Г.И. Ты всегда находишь нужную дверь, но не знаешь, как ее отворить. Великий Тренер выбирает себе тренеров лошадей, но не самих лошадей. Это задача тренеров. Учитель обречен учить, даже если нет учеников. Тогда он будет учить стены. Если тренер устанет от своей без­дарной лошадки — мир не исчезнет, но не будет боль­ше... скачек. Вместо разных скаковых лошадей будет одно большое стадо безумных животных, с оставленной им свободой — одной для всех. Тогда они бу­дут знать всё сами, всё, кроме Него, ибо знания себя Он их лишит, покидая их. Но самое страшное в этом будет то, что сами они не узнают и того, что Он их покинул. С Его уходом уйдут все Его «да» и «нет», «смотри» и «слушай».

Фредерик Я бы предпочел не знать об этом.

Г.И. «Не ведают, что творят» означает «не ведают Его», ибо без знания о Нем их знание о себе будет продолжаться механически, как механически может длиться секс без любви или война без Судьбы. Только   мгновенно вспыхивающее осознание себя, вспоминание себя выносит нас из механически продолжающегося прошлого нашего бы­тия. В этот момент наш Общий Отец нас видит, а в другие... мы не можем знать.

Фредерик Даже оставленным я бы хотел остаться в хорошей компании.

Джоанна О нет, нет! Это прошло и не возвращается. Этого нельзя рассчитать — как в эротике; ты знаешь как, и дума­ешь, что так же получится опять, но и это имеет свой закон.

Г.И. Который действует в обе стороны, ибо любовь хочет не удовлетворения, а движения. Смотри, средний человек хочет всегда выразить себя, вынести что-то из себя и... удовлетвориться, расслабиться, так сказать. А когда не получается, то русский человек говорит «авось потом выйдет», француз — «c'est la vie», а англичанин — «take it easy». А ты. не можешь «тейк ит изи», и не потому, что слишком уж тяжело, а просто потому, что там -ничего нет.

Ника Простите, пожалуйста, но мне кажется, что я схожу с ума.

Фредерик Здесь это твое личное дело. Начинай приучаться.

Джоанна Но много ли осознание любви может добавить к любви?

Г.И. Сама любовь тоже осознание. Но до этого надо еще до­бродить.

Ника А почему я должен знать о сексе как о чем-то отличном от любви?

Фредерик Видите, он совсем еще не устал и не сошел с ума, да, Ника? Но дай подумать: должен ли ты, в самом деле, знать о сексе? Конечно, не должен, но, боюсь, что придется. Я чувствую, что ты — хотя и в твоей особен­ной манере - думаешь о смерти. Но осознание смерти очень близко к осознанию секса. И то и другое — на нор­мальном эмпирическом уровне — не может быть отрефлексировано в самом акте, будь то акт смерти или половой акт. Секс в этом смысле аналог смерти, и отто­го его необходимо знать.

Г.И. У англичан есть очень для них типичное выражение: «невозможно есть пудинг и одновременно иметь его». Я же полагаю, что это не только возможно, но и — совершенно необходимо. Знающий может (если захочет) наслаждаться любовью и в то же время осознавать ее как определенное состояние сознания. Не знающий - не может. Он будет есть свой пу­динг и плакать, что он его не имеет. Секс подготавлива­ет знающего к смерти.

 

 

 

Глава девятая

24 АПРЕЛЯ 1945 г.

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

Если ничего не происходит, то встреча или разговор не в счет. Это и имел в виду Геня, называя эту встречу с Робертом послед­ней. Не может быть никакого сомнения в том, что она произошла на площади Дзержинского, справа, когда выходишь из метро, как раз у дверей той маленькой поликлиники, где много позднее чело­век из другого мира, Додик Ланге, лечил и выдирал зубы у пол­ковника Петренко, у меня и, конечно, у самого Гени.

Роберт стоял очень высокий, в новой шинели, гвардейской фуражке и лейтенантских погонах.

Роберт Война фактически закончилась. Проклятье, Генечка, стоило ли убивать три года на это проклятое училище повышенного типа, чтобы потом демобилизоваться не считаясь даже фронтовиком! Или — еще хуже — ос­таться на годы в каком-нибудь гарнизоне. Сейчас все зависит от сегодняшнего вечера. Я приглашен пить с полковником Петренко в штабном вагоне (это устроил майор Кораблев — у него огромные связи в дивизии и выше). Я не могу остаться в резерве. Ты подумай, один день боя и — все сделано. Лучшие рекомендации, академия, потом — академия Генштаба... Ну а потом посмотрим. Я уговорю Петренко! Кораблев вчера ска­зал: «Я бы вам рекомендовал оставаться в живых, мо­лодой человек». А что бы отец сказал — ты лучше ме­ня знаешь. Поэтому прошлую ночь я провел у Ардатовских.

Геня Мое дело - пересказывать, а не возражать. Три часа назад я забежал к ним выпить чаю,. Лидия Акимовна сказала: «Роберт сюда не вернется».

Роберт Значит, я буду убит?

Геня Этого она не говорила. Я думаю, что Ника (нынеш­ний) прокомментировал бы ее высказывание так: «Сю­да не вернется — значит, к себе не вернется».

Роберт Но надо уходить, уходить! Я уже никогда не смогу жить в этой проклятой комнатенке с отцом, мамой и Эдиком. Когда я последний раз там был, я не мог, я спал на кухне.

Геня Прости меня, но это не имеет никакого отношения к делу.

Роберт К какому делу?

Геня К тебе самому.

Роберт Осталось не больше десяти минут. Знаешь ты, что (смотрит на часы) такое точка восприя­тия? Нам ведь только кажется, что мы живем всей жизнью, но я знаю, это не так. Для каждого из нас существует несколько — не много, не больше трех—четырех — точек, в которых мы действительно воспринимаем жизнь. Все остальное — фон, шум, ат­мосфера. В этих точках мы страдаем и наслаждаемся, в них мы активны. В них нам предписывается дей­ствовать и выполнять.

Геня Но ведь можно еще и наблюдать, что происходит в этих точках с тобой и другими. То есть созер­цать.

Роберт Да, в принципе можно. Но сейчас другой сезон. Если я сейчас этого не сделаю, то не сделаю этого никогда.

Геня То, что сейчас с тобой происходит, называется «регрес­сия». Негативно регрессия — это отсутствие созерца­ния, а позитивно — это применение   к жизни тех умственных способностей и состояний сознания, ре­альное назначение которых в применении к созерца­нию, а не к жизни.

Роберт Постой! Но я же все это давно знаю. Эти умственные способности должны оставаться потенциями со­зерцания. Приложение к жизни их уничтожает. Жить надо по другим законам, сохраняя эти потенции в себе, и не превращая их в низкое творчество. Но я — не низок и не высок. Я хочу реализовать и то и другое.

Геня   Это невозможно.

Роберт  Почему? Не понимаю.

Геня   Да ведь ты сам сказал: «другой сезон». Именно другой, не твой. А когда сезон не твой, то следует не дей­ствовать, а «не-действовать». А если ты не можешь из­бежать дурного действия — а оно неизбежно будет дур­ным, ибо в не твой сезон и действие будет чу­жое, — то беги прочь со всех ног! Но как? Вот в чем штука! Ведь оттого и Ника «испарился». Наше обыденское детство было не только местом, «полем» так ска­зать, но и особым временем. Жуткое почти для всех, для нас это время явилось нашим сезоном благода­ря исключительной конфигурации событий, личностей и домов. Но сезон кончился. Теперь — жди следующего.

Роберт О, я знаю, знаю! Жди и бодрствуй, когда все спят. Спи, когда всё бодрствует. Пребывай бездеятельным в дей­ствии и деятельным в созерцании. Но я не в Мадриде, как Ника.

Геня   Не думаю, чтобы Ника сейчас был в Мадриде.

Десять минут кончились.

 

Глава десятая

У ГЕНИ

17 января 1946 года я пришел в гости к Гене, который тогда временно проживал в каморке одной своей временно отсутствую­щей тетки. Каморка находилась под крышей приарбатского ам­пирного особняка одного из ранних славянофилов. Деревянные ко­лонны вместе с дверью Гениной каморки пошли на топку в воен­ные годы, и теперь дверью служил огромный лист фанеры.

Это была первая наша встреча за шесть лет. Геня сидел на вы­сокой кровати с изодранным пологом и пригласил меня сделать то же. Я отказался и уселся на полу, подложив старый ватник и опершись спиной о противоположную стену. Оба мы оставались в пальто и шапках, но все равно было очень холодно.

«Холодно, а зато клопы все уползли внутрь куда-то, — сказал Ге­ня, — но сейчас натопим буржуйку, заварим чай и поджарим хлеб». Через полчаса каморка была натоплена до жары почти тро­пической, а божественный аромат жареного черного хлеба запол­нил всю мансарду.

«Если не хочешь говорить, то и не надо, — сказал Геня. -Согласно моим прежним наблюдениям ты очень часто стараешься завести разговор на тему, тебя лишь абстрактно интересующую. И это, как правило, у тебя не получается. Однако стоит тебе начать говорить о чем-то милом и бессмысленном, как становится инте­ресно, да?» — «Милый Геня, — отвечал я, — я не нахожу слов, приличествующих торжественности этого часа и одновременно приличных, чтобы выразить мою радость от того, что я тебя вижу, и мое отчаяние от постигших меня неудач. Поэтому ни о том, ни о другом речи сейчас не будет. Но скажи мне, что ты сейчас делаешь и о чем думаешь?» — «Ну, так, — сказал Геня, — меня, в общем, кое-как устроили помогать расставлять книги в одной библиотеке. Делом этого не назовешь. Думаю же я о том, что скоро думать мне станет гораздо легче и свободнее. Объективно, я имею в виду. Но в то же время и гораздо труднее, ибо появится огромное количество вещей, угрожающих самому думанью, а не физическому существо­ванию думающего, как в тридцатые и во время войны. В настоя­щий же момент нашему думанью непосредственно угрожает при­ход человека с нелепейшим именем Гаральд Ранцев.

Но еще до прихода Ранцева (с которым я когда-то учился в начальной школе) у меня начала жутко болеть голова — что-то бы­ло не в порядке с печуркой. Ранцев пришел, отказался сидеть на полу («на полу не сидят — по полу ходят»), так же как и на кро­вати («это крайне негигиенично и, откровенно говоря, омерзитель­но»), стал спиной к окошечку и заговорил. До меня через угарную боль долетали странные фразы, которые почему-то навсегда оста­лись в памяти — возможно, по контрасту со словами Гени. «Татья­на Бах была пьяница (кто такая Татьяна Бах не знаю по сю пору); Станиславскому не давали ставить, как он хотел; Кольцов погиб по странному недоразумению; Светлов — трус. Писал военные сти­хи, а сам боялся воевать; Заболоцкий писал стихи, которых никто не понимает; достаточно будет Кагановичу сказать все Молотову, и с антисемитизмом будет покончено раз и навсегда — мне так дядя Вуля сказал; если бы вы оба только знали, как нам с матерью трудно жить! Мы не в состоянии позволить себе чистое нательное белье раз в неделю, Павел Коган — вот настоящий поэт-патриот...»

Когда я очнулся, Геня растирал мне лоб и щеки нашатырным спиртом: «Тетка говорит, что это очень полезно. — «Что — угар?» — «Нет, нашатырный спирт».

«Начнем с того, чем кончили, — сказал я, растянувшись на полу. - Итак, Молотов пожалуется Кагановичу на евреев. Тьфу! Каганович пожалуется на антисемитов, и тогда Татьяна Бах бро­сит пить, Станиславский будет ставить, как хочет, а Светлов... черт, не будут же новую войну устраивать, чтобы проверить храб­рость Светлова, когда эта едва кончилась. Кстати, Геня, я начинаю серьезно бояться, что меня убьют в первом же еврейском погроме, если он случится в Москве, конечно. В самом деле, что ты об этом думаешь?» Геня долго смеялся. «Ну?»

«Я в понедельник задал примерно такой же вопрос Тимофею Алексеевичу. Он подумал и сказал, что, разумеется, еврейский по­гром устроить можно, но что это едва ли произойдет. По его мне­нию, любой погром, если это именно погром, а не организованное уничтожение или массовое выселение, требует хотя бы минималь­ного соответствия «чувств кретинов с их внешним поведением», — он именно так и выразился. Но сама возможность такого соответ­ствия уже давно уничтожена «духом времени и места». Погром же явится прямой угрозой этому духу. И вообще — это уже я говорю, а не дедушка, хотя и он говорил тебе об этом когда-то, — твоей смер­ти в скором времени не ожидается. Так что не отвлекай себя, пожа­луйста, этими несбыточными грезами!»

Я Но ты всерьез думаешь, что скоро думать станет легче и тяжелее?

Геня Да. Но это я говорил о себе. Мне кажется, что всякое думанье (а не только мое) обладает двумя совер­шенно независимыми способностями или энергиями -энергией изменения и энергией инерции и что харак­тер думанья зависит от их соотношения. Обычно они неравносильны; одно из них сильнее другого, и пока это состояние продолжается, можно говорить о дан­ной «фазе» думанья. Когда начинает преобладать другое из них, наступает другая фаза. Когда кто-нибудь говорит: «Так долго продолжаться не может», то я это понимаю -- вне зависимости от того, о чем идет речь, или от интенции говорящего — как ощущение им бли­зящейся смены фаз его мышления. То есть эта фраза читается так: «Мое думанье об этом, такое, как оно есть сейчас, долго продолжаться не может». Время и место остаются теми же, только пока продолжает­ся данная фаза — в отношении данного индивида, ко­нечно. Но послушай, каким-то очень странным и непо­нятным для меня образом эти фазы могут совпадать у огромного количества людей.

Я Значит, фаза определяет дух времени, если она стано­вится «коллективно преобладающей», так сказать?

Геня Нет, не думаю. Связь между ними не причинная, а ско­рее связь    по условию. Фаза не порождает дух времени, но когда она кончается, то современному ей «духу» едва ли возможно надолго ее пережить. Не­давно дедушка рассказал мне о XIV веке и инквизи­ции, торжество которой он объяснил на два века затя­нувшейся коллективной фазой преобладания инертной энергии. Но здесь, он сказал, эта фаза близится к кон­цу. Из-за войны, кажется. И еще — что обычно в гени­ях преобладает инертная фаза, ибо гений должен думать в  одном  направлении. И еще он сказал о своем страхе, что из Ники — если бы тот не «исчез» -получился бы выдающийся физик-теоретик.

Я А что значит «думать будет труднее»?

Геня Это нелегко объяснить. Ну если очень упростить, то это значит, что можно будет и жить, а не только думать. То есть жить отдельно от думанья и созерцания. И мне придется силой отво­рачиваться от жизни, чтобы сохранить способность к созерцательному наблюдению этой же жизни.

Я А долго ли еще придется ждать, пока можно будет и жить? Я, например, без этого просто не могу думать.

Геня А кто тебе сказал, что ты вообще можешь думать? К тебе это придет гораздо позже. Ты, в отличие от Роберта, Ники и меня, ребенок с крайне задержанным развити­ем. И ты бросишь нас (и себя) очень скоро. Но мы подождем.

Я Но ты не ответил на мой вопрос.

Геня Ждать, пока можно будет «жить», недолго. Лет пять-шесть, дедушка говорит. Но ты, как в давние годы припе­вал Анатолий, «смотри, смотри, посматривай!»

Я Милый Геня, ты меня уже почти раздавил своим «наблюдательным созерцанием»[16]. То есть ты меня успоко­ил и обеспокоил до крайности в одно и то же время.

Геня Твои субъективные состояния, такие, как «покой» или «беспокойство», не должны иметь никакого значения для твоего думанья, если ты действительно хо­чешь - даже если еще и не можешь — думать. То, что ты сейчас «успокоен» или «обеспокоен, так же несущественно для мыслительной работы, как твое чув­ство голода или холода, хотя все эти чувства могут быть осознаны как условия думанья.

Я Согласен. Но будет ли мне позволено чувствовать, по крайней мере, что эта наша встреча приятна и что та­кими же обещают быть и другие наши встречи?

Геня   И да, и нет. Да — пока мы находимся в этом данном состоянии сознания. И если оно случилось в об­становке приятности, то пусть эта обстановка будет со­храняться и продолжаться. Нет — если в другом состо­янии сознания, в другой фазе думанья или в ином сезо­не та же обстановка окажется тяжкой помехой дума­нью. И тогда твое думанье скажет самому приятному в твоей жизни: нет. Ибо это «прежнее приятное» уже оставлено реальным думаньем. Сознание не возвращается в место, хоть раз им оставленное. Тимофей Алексеевич говорит, что «се оставляется вам — дом ваш пуст», это о Духе, который оставит прошлое, будь то храм, город, страна или мир. Сейчас мы с тобой приятно си­дим на чердаке. Придет время — будем приятно сидеть в хорошей комнате за накрытым столом, с умилением вспоминая о чердаке. Но стоп! И накрытый стол кон­чится, когда наше сознание уйдет от него. То есть мне кажется, что думанье может возвращаться к себе прежнему, но не к прежним своим условиям, при­ятны ли они или тяжелы.

Уже совсем поздно по твердому скрипучему снегу я ушел от его к себе, на Собачью Площадку, где тогда временно жил.

Глава одиннадцатая

ДВА РАЗГОВОРА В КУРИЛКЕ ЛЕНИНСКОЙ БИБЛИОТЕКИ

Сказать, что я потерял Нику из виду, было бы грубой неточ­ностью, ибо, как об этом уже упоминалось, мне так и не пришлось его увидеть в моем и его детстве. Но я знал и помнил его, хотя что-то глухо закрылось над его именем и обстоятельствами, когда наша семья переехала на другой конец Москвы. Потом - война, эвакуация и возвращение. Возвращение не только в Москву, но почти в прежнюю мою эйкумену, то есть совсем поблизости — на Арбат. Это случилось в конце 1944 года. С Геней, как уже говори­лось, я встретился в 1946-м. Он тогда рассказал мне о гибели Робер­та и о жизни Ники в Испании и Бельгии. Кроме того, он сообщил мне, что Ардатовские — или большая их часть — не были в эваку­ации и как жили, так и живут на Обыденском, и предложил мне их навестить. Но я отказался, не помню почему. Возможно, отто­го, что новые мои друзья, музыка и борьба с отвращением к сдаче экзаменов заполняли всю мою жизнь.

Следующая встреча произошла в начале 1949 года на антресо­лях старого здания Ленинской библиотеки, в знаменитой «курил­ке». Он немедленно сообщил мне, что любая философия по содержанию связанная с реальной жизнью им категоричес­ки отвергается как ненастоящая. Я, конечно, этого понять не мог, ибо тогда я все еще исходил из наивной немецко-русской предпосылки, что все может (или должно) быть понято. Геня объяснил мне свой подход к философии примерно так.

Истина — если у тебя ее нет — всегда исходит от другого, чужого. А если она у тебя есть, то ты сам себе чужой. Любая «своя» истина — личная, семейная, профессиональная, на­циональная, классовая и т. д. — всегда жульничество, совершае­мое в личных или общих интересах. Я слушал с большим удоволь­ствием, ибо видел в этом способ хоть на время забыть о моих со­бственных весьма крупных неприятностях, обещавших стать еще крупнее в ближайшем же будущем. И тут Геня внезапно, по ассо­циации, вспомнил, как в 1937-м они с Никой ходили на лекцию под названием «Советская молодежь в борьбе с кулаками и вреди­телями». В лекции говорилось, между прочим, как один «верую­щий кулак с обрезом» два года скрывался от НКВД и как комсо­молец, заведующий избой-читальней, выследил его на свой страх и риск и застрелил из берданки. Заключая этот эпизод, лектор ска­зал о кулаке: «И не помог ему его ангел-хранитель». Вернувшись с лекции, Ника спросил дедушку, во всех ли случаях жизни помогает ангел-хранитель. Тимофей Алексеевич довольно долго думал, а потом объяснил, что ангел-хранитель помогает только твоей душе, а если и телу, то только ради души: «Он тебе не свой, не брат. Он свой твоей душе, а тебе самому — чужой. Сатана так куда больше свой!» В ту ночь они вместе с Геней ночевали на полу в передней. Ника долго не мог заснуть, а потом радостно сообщил Гене, что те­перь наконец все, кажется, понял: «Ну да, ангел-хранитель — это твой «чужой». У каждого есть такой чужой. Я думаю, что он жи­вет в «пятом измерении» (очевидно, «четвертое измерение» Ника оставил про запас, для случаев вроде дома архитектора Мельнико­ва в Кривоарбатском переулке, а в «пятом» предвосхитил шутку Булгакова, либо оказался конгениален последнему). И тот, кто сво­им усилием в это «пятое измерение» проникнет, тому нечего боять­ся, ибо его ангел - с ним. И если кто туда прорвется хоть на се­кунду, то, даже если это будет под дулом пистолета или берданки, он останется невредим». - «И я думаю, — закончил свое объясне­ние Геня, — что истина тоже в пятом. Моя философия есть разви­тие Никиной».

«Вы, ребята, чудовищно не знаете литературы, - неожиданно вмешался в разговор Андрей Дмитриев, один из умнейших людей не только в ленинской курилке (что и само по себе немало), но и во всей тогдашней Москве. — Ангел-хранитель — это форма созна­ния, да и истина тоже».

Он потащил нас с Геней на галерею и там заявил, что Россия вступает в совершенно новую полосу своего существования не только материального, но и духовного. И еще - что появляются совсем новые люди, вырастает новый тип «прагматической личнос­ти», проницательный, холодный и неумолимый, и что таким, как мы, останется либо незаметно раствориться, либо превратиться в говно. На что Геня тут же возразил, что пусть он лучше будет говном, но растворяться категорически не желает. Но Андрей, за ко­торым почти всегда оставалось последнее слово, сказал, что духов­ные условия жизни будут таковы, что выбора не будет и что за нас решат, кому во что превратиться, И даже не люди ре­шат, а сами эти условия.

Когда Андрей отошел, привлеченный ведшейся по соседству беседой о течениях во фрейдизме, Геня снова вернулся к рассказу о Нике. «Двор — это первоначальная ячейка московского общества 20-х, 30-х и даже 40-х годов. До двадцатых годов дворов, в таком именно социальном качестве, не было, и скоро их снова не будет. Были дворы художников, дворы графоманов, дворы насильников и хулиганов. Были, конечно, и такие, то есть безличные, дворы, но о таких я не говорю. Твой двор был философский, что, конечно, ни­как не означало, что ваши ребята были — или потом стали — философами. Но у некоторых из них (из нас?) была одарен­ность отвлечения от своей (и чужой) жизни, впрочем, часто свойственная детям вообще. Потом эта одаренность обычно уменьшается, оставаясь только у прирожденных филосо­фов, то есть у тех, кто, даже проклиная эту свою способность, все равно ничего не может с ней поделать. Однажды Ника сказал де­душке (я, конечно, тоже присутствовал), что он заметил на улице дьякона. Ты только вообрази, не «увидел», а «заметил»! Да от­куда он взял, что это был именно дьякон?» Но тут внезапно опять возникший Андрей «перехватил мяч» и сообщил нам, что в исто­рии есть периоды, когда религия, «чтобы сохраниться в условиях абсолютного господства атеистического режима, должна преобразо­ваться в философию». На это Геня решительно возразил, что это мы сами — а не религия — вынуждены философствовать, чтобы сохраниться в этих условиях хотя бы внутренне. Он еще рассказал, как владыка[17], часто ночевавший у Ардатовских, услышав о «замеченном дьяконе», смеялся чуть не до слез и вспомнил о своем давнишнем (он был тогда студентом-медиком) разговоре с отцом Павлом. Он спросил отца Павла, существует ли, по его мнению, особое религиозное мышление? Отец Павел ответил, что «всякое мышление, даже из религии не исходящее и мыслящее о чем угодно, при известной последовательнос­ти ходов становится религиозным, доходит до рели­гии. Но что это еще не означает Благодати». — «Так вот, — заклю­чил владыка в похвалу Нике, — ты хорошо сделал, что заметил дьякона. Постарайся сохранить способность замечать дьяко­нов, ибо боюсь, что очень скоро она станет такой же редкостью, как сами дьяконы. Но не останавливайся на этом, мысли дальше, и тогда, мысля, ты сможешь дойти до Силы, которая сама - не отмечена, и перед которой наша простая Судьба - бессильна. Но это — далекая возможность храбреца и счастливца, а пока — мысли. Нет ничего страшнее, чем мыслить сейчас».

«Ну а что же Ника?» — допытывался я. Геня сказал, что Ни­ка очень обрадовался словам владыки и даже попытался дать ему понять, что он, Ника, кажется понял наконец, что страх смерти (или Судьбы, если она грозит смертью) страшнее всего, но что еще страшнее точное мышление в момент, когда испытываешь страх смерти.

«В известном смысле, я полагаю, — комментировал Геня им же самим пересказанный разговор, — тот вечер с владыкой явился для нас уроком феноменологии страха, хотя, по-видимому, присутствующие там лица были страху чужды или почти чужды... Собственно говоря, только так и возможна феноменология чего бы то ни было!»

Еще он рассказал о вещах, мне до того времени совершенно неизвестных: что отец Ники тоже ждал ареста и Ника об этом знал; что Анатолий в это же время и там же, у Ардатовских, обду­мывал план самоубийства, который и привел в исполнение, час­тично, через несколько дней после посещения владыки (его едва удалось откачать, и в течение четырех лет после этого он очень тя­жело болел и оттого, вероятно, не попал на фронт и не был убит); что дедушка стал очень худым и слабым и что сам Ника заболел (к великому удивлению врачей во второй раз!) скарлатиной и долго не поправлялся[18].

Глава двенадцатая

ИНТЕРЛЮДИЯ

НОЯБРЬ 1974 ГОДА

«На самом деле это исключительно важно, кто приехал к кому, — говорил Ника, пока мы шли по огромному подземному переходу Бирмингемского вокзала. — Я и сам не знаю, что бы мог тебе сказать, если бы приехал в Москву. Спрашивал бы, наверное, обо всем, что забыл. Но ведь я ничего не забыл! А вот когда ты ко мне приехал сюда, то я могу спросить про то, чего никогда не знал, — я ведь и тебя-то, собственно, не знал».

Потом мы долго сидели в привокзальном баре, и Ника расска­зал мне, как в конце своего студенчества в Бельгии, в конце 1940-х, стал собирать коллекцию сведений о людях из Москвы, которые жили вне времени, и оттого время в них остава­лось. Оседало на «гранях» их сознания, так сказать: «Они были слишком молоды, чтобы быть убитыми в тридцатые, и чуть моло­же призывного возраста 41-го — 42-го. То есть в этом смысле вре­мя было милостиво к ним. Геня писал мне об этих людях почти регулярно и самым «левым» на свете образом. Он сам к ним при­надлежал. Да и Роберт, я бы сказал, тоже стал бы таким, если бы не одно его роковое качество. Он природный отличник, оттого-то он и рванулся на войну — к смерти, а когда ожил, то рванулся в Другую сторону и... совсем пропал во времени».

Тогда-то Ника и спросил меня об Андрее, которого, разумеет­ся, никогда в глаза не видал, но о котором многое узнал из Гениных писем. (И оттуда же — обо мне и моих разговорах с Андреем.) Я же, по совершенно мне непонятной причине, когда всех других дел было по горло — и едва как четыре месяца после моего отъез­да из Москвы, — стал по памяти записывать мои и Генины разго­воры с Андреем. И так, сидя в Сомертоне (Оксфордшир), я напи­сал страниц двадцать. Оттого все, что я тогда рассказывал Нике об Андрее, оказалось как бы пересказом этих страниц. И, как всякий пересказ самого себя, было неинтересно. Ника сказал: «Андрей, ес­ли я его правильно понимаю, все время пытался предсказывать бу­дущее, но будущее все время оказывалось тем странно усовершен­ствованным прошлым, которое его, Андрея, хватало за горло и ду­шило». — «Не совсем так, — возразил я, - не надо преувеличи­вать его манию преследования. Конечно, он жутко боялся допросов и лагерей, но навряд ли больше, чем я или кто другой. Этим я просто хочу сказать, что даже если бы он и не боялся, то думал бы, в основном, таким же образом. Значит, и мании-то у него на­стоящей не было». — «Однако, - продолжал недоумевать Ни­ка, — почему же тогда все, о чем он говорил, было направлено к теме гибели?»

На этом наш с Никой диалог — или, по крайней мере, моя эк­спозиция этого диалога — обрывается, ибо я решил сам переизло­жить то, что уже, хотя и по-другому, излагал раньше.

Гибель в словах и мыслях разных людей имеет совер­шенно разный смысл. Отождествлять свою собственную гибель с гибелью цивилизации, общества или поколения - это уже мания величия, а не преследования. А манией величия Андрей никогда не страдал. Напротив, он был человек исключительно скромный и себя скорее недооценивающий. Я думаю, что ключ к пониманию ситуации Андрея, да и моей собственной тоже, надо искать в дру­гом. И этим другим были разговоры на другую тему - разговоры о разных вещах вообще, но всегда с невыска­занным возвращением к тому, что происходит сейчас и здесь с говорящим и тем или теми, кто его слушает.

Я не всегда был в состоянии уловить, не только о чем шла речь в этих разговорах, но и о том, с кем и что происходило. Вместе с тем я ясно видел, что никто не собирался ничего скры­вать. Просто налицо было желание возбудить в собеседнике, а по­рою и в самом себе подозрение, что это может случиться именно с ним (со мной, с тобой!), если уже не случилось.

Сначала Ника, будучи человеком «почти западным» — ведь он покинул Москву за тридцать шесть лет до этой нашей встречи, — не верил всему этому. Он говорил, что все это пустые наме­ки. Но потом он признал, что начинает видеть здесь «известный смысл», хотя и «не очень ясный». Я же, когда наконец решился на такой разговор, решился и на то, чтобы признаться, что дело здесь не в объективности или ясности смысла, а в его безу­словной отрицательности: личный страх, мой ми­лый друг, вот о чем здесь идет речь!

То, что преследовало Андрея всю его небогатую внешними со­бытиями жизнь и чего никогда не было в феноменально причудли­вой жизни Додика (Давида Ланге), в самом Нике оставалось на «кромке сознания» («осадком выпадая в рефлексию», сказал бы Мераб Мамардашвили). Мы оба с ним люди судьбы. Оттого я и ре­шился на разговор о страхе.

 

Глава тринадцатая

ПАРАЛИЧ СТРАХА

Паралич страха — это когда все причины и предпосылки страха остаются, но страх как реальное чувство перестает существо­вать. Этому тоже есть свои причины[19]

Начал, как обычно, я: «Сохраняемое ощущение предвоенного времени годы висело передо мной, словно в воздухе...» — «Оно бы­ло той рамкой, — сказал Ника, — без которой ни одна картина на­шего детства просто не могла бы существовать. Вынь ее из рам­ки — не останется ничего, кроме чистого, бессодержательного страдания». — «Согласен, — сказал я, — но пустые рам­ки — это то, что мы вешаем на стены своей памяти. Когда я в но­ябре 1944-го вернулся из эвакуации в Москву, то нашел одни рам­ки, хотя долго притворялся, что вижу в них картинки. Так можно прожить почти всю жизнь. Роберт стал гением такой жизни еще задолго до того, как картинки исчезли из рамок. Ему не было и четырнадцати лет, когда он начал любоваться пустыми рамками и учить меня, как это делать. Он всегда повторял: «Подумай, как ты будешь вспоминать об этом мгновении жизни через пятнадцать лет, когда от него уже ни пепла, ни дыма не останется!» Он, в ко­нечном счете, был человеком эстетики, наш Роберт. А другие рва­нулись в будущее без прошлого, туда, где не будет места осоз­нанному (а значит, нечистому) страданию[20]. Страна по­наделала из них импотентных карьеристов и безработных профессио­нальных распутников».

Такова была преамбула. Но продолжаю об Андрее. В отличие от мальчиков с нашего двора у него не было паралича страха. Он постоянно боялся. Выражаясь несколько буддистически[21], я бы сказал, что его страх имел вполне реальное основание и сам являлся причиной его, Андрея, собственной кон­цепции понимания. Он говорил: «Чтобы выжить, а по­том свидетельствовать, надо до такой степени вжиться в эпо­ху и людей, чтобы различие между ними и тобою стало бы почти неощутимым. Необходимо не только понять объективные резоны, заставляющие палача пытать свою жертву, но и его субъ­ективные состояния, позволяющие ему это делать. А рабо­тает палач не на себя, а на эпоху, на того нового человека, кото­рый уже приходит». Мне было тяжело и страшно все это слушать, но в то же время жутко интересно! Сейчас я думаю, что и мой «ин­терес» к этому был симптомом «паралича страха». Вместе с тем - и сейчас, когда я думаю об этом, как и тогда, в курилке, — в созна­нии присутствует мысль об объективности времени. Мысль смутная и нечистая, но, иногда хотя бы, позволяющая «психически отдохнуть», так сказать: есть о чем порассуждать не перенося на себя.

Процесс чего-либо всегда интересовал Андрея больше, чем причина и следствие. Так, он однажды (году в 1957-м) мне сказал: «Ты знаешь, отчего французские экзистенциалисты, все почти, такие плохие философы? Оттого, что они слишком ясно видят невыносимость существования (причина) и неизбежность выбора (следствие). Мысль, что их самих кто-нибудь убьет еще до того, как они успеют об этом подумать, ими не анализируется. В этом есть какое-то «философское якобинство», соединенное с уди­вительной поверхностностью. Выбор у них полностью оторван от судьбы, а мышление о прошлом — от их настоящего. Русский философ, если взять его как «тип мышления» прямо противополо­жен экзистенциалисту по типу своей ошибки. Рус­ский философ непрерывно анализирует прошлое, но делает это с таким чувством, как будто он (и его друзья) натворил в этом прошлом что-то ужасное, и ожидает за это не менее ужасной кары в на­стоящем или ближайшем будущем. А если этот обобщенный рус­ский философ еще и «религиозный», то сама эта кара мыслится им не иначе, как коллективная («Ох, уж нам за это достанется!» или «Плохо нам с тобой придется!»). Божий промысел мы­слится им в терминах «массового производства». Может быть, именно за такое „соборное» мышление нас и ебут в массовом по­рядке, а? Но хуже всего, когда русский философ пытается перейти от прошлого к будущему, то есть пытается разобраться в „субъек­тивной каше» настоящего. Тут он сразу становится прагматиком и социальным активистом. Ты ему: «Да разберись хоть немного, что к чему». А он тебе, вдруг: «Сейчас действовать надо, а не ду­мать». — «Да ты же - философ! - начинаешь ты его уговари­вать. — Кто ж думать- то будет?» Ну а он тогда с полной уверенностью: «Они будут, а мы - у них учиться!» Возь­ми веховцев — какие чудные, талантливые были люди, а в кол­лективное совершенствование тоже все-таки верили. Отчего? Да оттого, что Россию они видели всегда как бы в двух коллективных манифестациях: снизу — темная народная стихия; сверху - испор­ченное, больное «общество». Но это же методологический абсурд!» - «А что, — спросил я Андрея, - если этот абсурд и был реальнос­тью?» — «Да он и стал реальностью! — почти закричал Анд­рей. — Потому что никто не думал, как он об этом думает. Сам я боюсь будущего, но я знаю, что мой страх не есть мышление, а есть (не как следствие, а сам по себе есть) отсутствие мышления о том, что происходит в настоящем, и прежде всего — во мне самом как я сейчас есть».

Андрей считал, что каждая мысль является своего рода жи­вым существом, целой жизнью. Но попробуй думать о мысли, и ты сам увидишь, как она разделится на ячейки, каждая из кото­рых мертва, а весь процесс есть смерть (не ведет к смерти, а сам есть смерть!). Много позже, уже в 60-х, Геня спросил Андрея, за что он не любит Шестова. Тот ответил: «Да ты неужели сам не по­нимаешь? Ведь Шестов не уставал повторять, по Плотину и Плато­ну, что философия есть мышление о смерти. Повторял, потому что не мог увидеть, что всякое реальное думанье уже есть смерть. Только надо об этом догадаться, а он не мог. Вот Гегель — догадывался, и уже с 10-х годов XIX века стал умирать, но мужества не хватило умереть сразу (Мераб Мамардашвили гово­рил в одной из своих ранних лекций, что, написав «Феноменоло­гию духа», Гегель фактически стал мертвым). Оттого Шестов и Киркегора так полюбил, что тот — не побоялся».

«Я вот недавно Дьюи читал, — говорил Андрей. - Достал рус­ский перевод его «Свободы» для служебного пользования. Так ведь ничего же не понял, дурак! Он думает, что есть «демократическая система», которая возникает, развивается и укрепляется (он, иди­от, считал московские процессы 30-х годов „недемократическими», видите ли!). Ему-то невдомек было, что «демократическая» ли, «не­демократическая» — неважно; система — вот что важно, ибо она может быть сама по себе объектом объективного мыш­ления. Вот ты, к примеру, боишься, все-таки, что рано или по­здно, Система разнюхает про тебя, кто ты такой, и шею тебе свернет. Напрасно надеешься! Система — уже с большой буквы - муравьев перестанет замечать. Итак, в моем анализе того, что про­исходит в России, я вижу две фазы...».

 

Глава четырнадцатая

БЕСЕДЫ О ПАМЯТИ И НЕЗНАНИИ

Осень 1950 года. Андрей, Геня и я. Мы стоим (все стулья за­няты) в ленинской курилке, и я отчаянно пытаюсь вовлечь их (и себя) в беседу на тему как можно более абстрактную и далекую от моих крайне конкретных обстоятельств — с целью хотя бы на вре­мя приглушить страх, вызванный этими самыми обстоятельства­ми. Паралич страха давно прошел. Страх выздоровел.

Я    А может так случиться, что через двадцать лет я буду в состоянии представить себе и вспомнить не только вас и себя, но и все это?

Геня  Не забывай, что через двадцать лет это будет зависеть от состояния твоего сознания, и от того, захочешь ли ты это сделать.

Я  Я знаю, что захочу![22]

Андрей Вы опять забыли о Системе. Представьте себе, пожалуй­ста, вот такую ситуацию. Человек живет 70 лет. Допус­тим, что в 20 лет ему уже есть что сказать и что он может это делать ясно и понятно. Тогда в течение остав­шихся 50 лет он будет говорить это двум - - по край­ней мере — поколениям своих младших современни­ков. Тогда тот из них, которому сейчас 20, будет еще в течение 50 лет помнить о том, что наш человек (которому сейчас под 70) знал еще 50 лет назад. Так мы получим сто лет — сто лет непрерывной памяти. Но в интересах «людей Системы» уничтожить любую память о том, что было до них. История должна каждый раз вновь начинаться — с них. По­этому они стремятся к тому, чтобы сделать созна­тельную жизнь поколения как можно короче, что­бы она скорее прокручивалась и кончалась. Тогда они будут всякий раз иметь дело с новыми людьми со свежей памятью и еще не сформировавшимся языком, то есть языком не пригодным для передачи и того нем­ногого, что они помнят. Таких людей гораздо легче сде­лать «своими» - по крайней мере, на срок жизни од­ного поколения людей Системы. Иначе говоря, люди, живущие прошлым, оказываются достойными уничто­жения (именно «достойными», а не «заслуживающи­ми»!). И мы сейчас вступаем в эпоху, когда эта тенден­ция обретает свое выражение в языке и становится куль­турным правилом.

Я Скажи, Андрей, сколько у тебя разных компаний — десять, пятнадцать?

Андрей Ну что ты прямо как следователь. Нет у меня компа­ний. Один Михалыч мне компания.

Геня  А что если притвориться, что ничего не помнишь, и - выжить? А потом все сообщить.

Андрей Это будет уже не та память. Ты будешь как тот послед­ний попугай на острове Тасмания, запомнивший по­следние слова исчезнувшего до него языка.

Геня  Все равно — ведь останется сам факт моей попытки объективного познания нашей ситуации.

Андрей Я как раз ему (то есть мне) сегодня говорил, что сейчас возникает такая ситуация, которая едва ли оставит нам более чем ничтожный шанс на выживание. Так что познаем ли мы эту ситуацию объективно или нет, в жизненном смысле не имеет никакого значения.

Геня    Тут есть один маленький пунктик, Андрюша, представляющий известный онтологический интерес: а что если сама эта ситуация может возникнуть только при условии нашего о ней незнания? И тогда, почти по Гегелю, получается, что то, чего мы лично, индивидуально, не знаем, превращается в объективную необ­ходимость, становится историей.

Я      Это Гегель наоборот: ибо если бы мы об этом знали, то это бы осталось фактом индивидуального созна­ния, не превращаясь в историческую необходимость.

Андрей Смотрите, смотрите! Всё они знают, черти, (почти в вос­торге) всё умеют сказать! Я бы всё на свете отдал, только бы вы выжили. Но ведь это шутка. Мы никогда не начнем истории. Мы всегда уже в ней. А раз мы в ней, то даже если вы с Геней правы, то все равно поздно, ибо наша ситуация уже сделала так, что мы ее вовремя не познали.

Геня   Великолепно! Из этого вытекает, что на   субъективном уровне становится чрезвычайно полезным занятие вещами, не требующими никакой рефлек­сии — ни личной, ни исторической. Занимайся атом­ной физикой, или физикой твердого тела, или радио­волнами (Геня, как и я, блестяще завалил физику в школе). Ты будешь жить в чудесном маленьком домике или в чудной городской квартире, играть в теннис и кататься по Подмосковью на своей машине с женами твоих коллег — это у них так заведено, я знаю. Ты за­будешь о своем Страхе, и те же самые агенты, которые за тобой следят, будут тебя прилежно охранять — как сокровище общесоюзного значения.

Андрей Это тоже неважно. В познании - как и в любви — не может быть замены одного субъекта другим. Тот, кто не знает, все равно будет не знать, сиди он на чер­даке с Кантом на коленях или на академической даче на Николиной Горе.

Я     Послушай, а почему некогда в древней Индии (о которой я тогда имел еще более приблизительное представ­ление, чем сейчас) такая замена субъекта теоре­тически допускалась? Я думаю, что там почти не имело значения, кто что знал. Гораздо важнее было что он (кто угодно!) узнал. Я отказываюсь объяснить это важнейшее различие между нами и древними ин­дийцами тем, что за нами следили, а за ними нет.

Андрей Если с познанием у древних индийцев было действи­тельно так, как ты говоришь, то я был бы склонен объ­яснить это тем, что в их культуре существовал как бы другой «эпистемологический режим»...

Геня  О, теперь я, кажется, понимаю — как выразился бы наш исчезнувший Ника, — то есть не потому древние индийцы думали не так, как мы, что за ними не следи­ли, а наоборот, сам их способ знания исключал возможность слежки за знающими.

Я    А не сосредоточиться ли нам на время на незнающих?

Андрей  Это не входит в нашу задачу.

 

Глава пятнадцатая

ПРЕДЕЛ РЕГРЕССИИ

В конце 1965 года среди друзей Гени распространился слух, по своей сенсационности оставляющий далеко позади космические полеты, кубинский кризис, децентрализацию промышленности и устранение от власти последнего главы государства: Геня, вечно ночевавший по теткам или под столом у Ардатовских, полу­чил квартиру. То есть не квартиру, конечно, и даже не приличную комнату в коммунальной квартире, а... каморку («чу­лан в Черкизове, без окна и с холодной уборной на соседнем дво­ре», — мягко шутил До дик).

К тому времени ленинская курилка — как социальный инсти­тут и место философствования — уже прекратила свое существова­ние так же стихийно, как возникла в середине сороковых. А не произошло ли то же самое и с нашим двором и переулком? Фило­софия последнего была возможна только в обстановке неощущения и невыражения страха, который там был, присутствовал за спинами присутствующих, так сказать. Философия ленинской ку­рилки была порождена параличом страха и его (паралича) прекра­щением. Но уже в начале шестидесятых реальность страха стала фикцией. В особенности для младших представителей нашего по­коления («ваши дети», называл их дедушка), которые (как и мы сами) начали жить в своих квартирах. А у себя не пофилософ­ствуешь! Происходила «атомизация бытовой метафизики» (по оп­ределению Андрея).

Но так или иначе, а я получил персональное и письменное приглашение от Гени (впервые в жизни!) на как бы новоселье. По­сле этого удивляться было уже нечему. Темный чулан в Черкизове оказался великолепной однокомнатной кооперативной квартирой. Тетки — Эстер и Ольга Соломоновны — умерли почти в один день и дали (до своей смерти, конечно) ему три тысячи.

На кухне за новым круглым столом уже сидели Додик, по­лковник Сергей Аристархович Петренко и легендарные братья Кутейщиковы, Иван и Гордей («близнецы с Фрунзенской набереж­ной», называли их у нас во дворе). Во времена моего детства бра­тья славились своей силой в драке, хитростью и феноменальной распущенностью (домработницы пугали ими родителей).

«Смотри, Гордюша, кто пришел! — орал Иван, обнимая меня удушающей медвежьей хваткой. — Да ведь это же то самое еврей­ское косое дитя с Соймоновского, завернутое в три одеяла». Пет­ренко сосредоточенно открывал принесенный им коньяк «Енисели», а Додик разливал портвейн «Южнобережный» — Гене и себе по маленькой рюмочке, ибо оба они не пили (Геня — никогда, а Додик — после больницы).

«Ну, Санек, - начал Гордей, - как живется, как думает­ся?» — «Ты опять все забыл, чему я тебя учил, — не дав мне отве­тить вмешался Геня, — ведь если живется, то — не думается. Де­лать эти две вещи одновременно — невозможно!» — «Это не имеет никакого отношения к новоселью, — возразил Иван. — Между прочим, Геня, ты единственное известное мне лицо еврейского про­исхождения, начисто лишенное того, что именуется еврейским юмором. Ты даже и попыток не делаешь. И опять же, между прочим, не забавно ли, что когда бы мы в юности ни беседовали о нас самих, то никогда не пили. Питье пришло позже, во время войны, когда мы выпрыгнули из наших кроваток на Соймонов­ском прямо во фронтовые теплушки. Тогда мы и стали материться и пить, чтобы стать!» — «Скажи лучше: чтобы пере­стать, — поправил его Геня. — Не столько чтобы стать ими, сколько чтобы перестать быть собой. Для этого имеется мно­жество широкоизвестных способов».

«Я слышал об одном способе остаться самим собой, — сказал Петренко, — это умереть. Вот сейчас, когда Иван Кириллович упо­мянул теплушки, мне тут же вспомнился тот вагон проклятый, где я в последний раз видел вашего Роберта. Знали бы вы только, как Генрих Натаниилович из меня все про него вытягивал -- почище следователя Смерша! Но имейте в виду, я не философ и не знаток человеческих характеров. Так вот, я там собрал несколько моло­дых офицеров, ну и как раз в разгаре нашего бивуачного застолья, так сказать, майор Кораблев под каким-то предлогом вызывает ме­ня в коридор и спрашивает, каково мое общее, так сказать, впе­чатление. Я говорю: «Господи, о чем вы меня спрашиваете? На Сэвиансе же лица нет, а оно у него раньше было!» А Кораблев ко мне нагнулся и, жестко почти, прошептал: «Сережа, он же уни­кум! Он своего лица больше иметь не хочет, так что ему оста­ется либо чужое на себя напялить, либо так, без лица, и умереть...»»

«Но почему бы вам с Кораблевым прямо ему, Роберту, тогда и не сказать: слушай ты, идиот хуев, молокосос ебаный, уебывайся отсюда назад, в казарму, и жди общего для всех предписанья!» - раздраженно перебил полковника Гордей. Петренко вертел в руках рюмку и нерешительно, словно раздумывая, начал так: «Я не сов­сем понимаю, чего бы я этим достиг. Ведь дело уже было сделано, некоторым образом...» — «То есть это безусловно имело бы смысл, верни вы ему лицо, да?» — вмешался Геня.

Петренко оставил рюмку в покое и продолжал: «Позвольте мне говорить о том, что было и что я тогда думал и гово­рил, а не о том, что я мог бы подумать или сказать об этом сейчас. Лицо Роберт потерял, безусловно, еще до той выпивки в вагоне. Он потому туда и явился, что его уже потерял. Он с мате­рью и отцом не захотел проститься, потому что его потерял, Кораблев тогда сказал: «Дурак идет навстречу своей дурацкой судьбе». А я подумал, что это не так. Роберт скорее уходил от своей судьбы. А дальше — погибнет он или выживет — неважно, ибо он будет уже в каком-то другом, мне неизвестном качестве.

Да и вообще, милые мои друзья, откуда вы взяли, что он бы меня стал слушать? Меня, по-моему, вообще никто никогда не слу­шал. Когда я приказывал, то мой приказ выполняли (или не выпо­лняли), когда просил, исполняли просьбу или отказывали в ней. Но слушать! Я так, честно говоря, думаю, что сейчас впервые в жизни меня кто-то слушает».

Наступило несколько неудобное молчание. Додик выпил свою рюмочку портвейна и сказал: «Голубчик Сергей Аристархович, так это же немота наша не дает нам слушать! Мы ведь только и можем, что высказываться, то есть высказывать себя. Вообще же мы — немы. Слушание уже есть отвлечение от себя и включение себя в другое, в то, что в отношении тебя, здесь и сейчас, есть объективность, будь то Бог, собеседник или кто бы то ни было».

Петренко ушел. Иван допил «Енисели» и сказал: «А, Санек, полковник-то наш удержался на черте все-таки! Ни тебе блядской русской трогательности, ни тебе дешевого еврейского обыгрывания словечек. Хотя, впрочем, если ты меня спросишь, то сам фено­мен русско-еврейского сочетания представляется мне чем-то вроде „балерины-машинистки»: руки печатают, а ноги под столом игра­ют. Печатает она, конечно, с ошибками. А знакомые вздыхают: та­кая, говорят, способная женщина, а что делает! Да ничего! Обе на­ции — равновшивые! Чуткий полковник, а?»

«Мое дело замечать, а не выносить суждения, — ответил за меня Геня. - Все, что ты хотел сказать, это то, что Сергей Арис­тархович воздержался от регрессии. Но регрессия все равно здесь, с нами. Твое последнее сравнение само есть ее симптом: мы удачно реагируем словами, вместо того чтобы со­зерцать случай в случае. Русские, евреи, немцы, амери­канцы, все это случайные точки в пустом пространстве нашего соб­ственного недуманья. И только мы начинаем это простра­нство наполнять, то заполняем его собой, своим. Объекты мышления уже не мыслятся нами, как его, мышления, случаи. И само мышление превращается в поиск себя в дру­гом и... прекращается. Его больше нет. Да и нас самих больше нет — ведь мы себя уже выразили как что-то чужое и, я позволил бы себе добавить, чрезвычайно важное».

Глава шестнадцатая

НА МОЕЙ КУХНЕ 1966-го

«Андрей, — начал я, — а ведь тебе очень хочется считать, что за всем этим — тем, что и не перескажешь, — стоит что-то одно, неопределенное, но фундаментальное, и что всякий раз, когда мы падаем, то об него-то и разбиваем носы!». - «Милые вы мои, - тоненьким голоском вскричал Додик, — не когда вниз падаем, а когда вверх подпрыгиваем и разбиваем макушку о потолок, тще­славно полагая, что там — наш предел!»

Андрей был «поздний», и все было позади. Страх за жизнь молчал почти во всех нас, но не в нем. Вступил Геня.

Геня Итак, мы в третьем периоде философствования. Первый прошел во дворе, второй — в ленинской курилке, тре­тий проходит на кухне (почти у каждого своей). Третий себя уже почти исчерпал, едва начавшись, а отчего? От предельного приближения к теме, я бы сказал. В первом периоде темой были мы сами. Но, слава Богу, мы оказались чуть-чуть стары для походов по дальнему Подмосковью, не говоря уже об альпинизме. Подумать только: каких-то жалких три—четыре года, а какая разница! Думая сейчас о нас в конце тридцатых, я ви­жу не нас самих, а наши как бы еще при жизни «выде­ленные» астральные тела.

Я    Не выделенные, а выдавленные неосознанным нами давлением жизни!

Андрей Да вы с ума сошли! Впрочем, тогда меня с вами не бы­ло. Я вот только думаю: хватит ли вас еще лет на де­сять?

Я      О Господи, ты это же самое говорил пятнадцать лет назад в курилке. У тебя, как и у Гени, привычка отож­дествлять жизнь с разговором о ней. А если серьезно, «хватит ли нас еще лет на десять» — на что?

Андрей На жизнь. На что еще? Теперь, кажется, нас никто не собирается убивать?

Додик Голубчики вы мои, простите мне эту дерзость, но из-за этой только что упомянутой Геней разницы в возрасте вы опоздали не только на турпоходы и теннис, но и на... понимание индивидуальной смерти. Я сам несколько раз умирал от сердечных припадков, усугубленных всякого рода излишествами. Мои подру­ги умирали от дурно сделанных абортов и белокровия. Не презирайте нас или, вернее, презирайте нас, но уступите нам одно наше право и преимущество — уми­рать персонально! Ваше детство было настолько пронизано идеей коллективной смерти, что когда человек стрелялся из-за несчастной любви, как мой двоюродный дядя Левит, то вокруг шептались, что это неспроста. А мой сосед, генерал-майор Сидорец, од­нажды вполне серьезно высказался в том духе, что де, если его не расстреляют, то он будет жить вечно.

Андрей      Но это же почти гениально!

Додик Ничего гениального. Просто результат поверхностного наблюдения теперь покойного (все-таки!) генерал-майо­ра за выжившими коллегами. Мертвых я тогда не имел возможности наблюдать, ибо пребывал в детском саду, в то время как вы уже учились в средней школе. Сейчас по роду занятий и личному пристрастию много наблюдая за мертвыми и за собой, как первым туда кан­дидатом, клянусь: все они умерли (или умрут) пер­сонально!

Геня         Значит, они так хотели!

Андрей      Это феномен нового нигилизма.

Додик Ничего подобного. Просто неудержимый и всеохватыва­ющий процесс либерализации в России коснулся, наконец, и смерти.

Андрей В этой остроте я ощущаю сильный якобинский привкус. Когда нам уже не о чем серьезно разговаривать, то мы начинаем высмеивать то, о чем раньше говорили с бла­гоговением.

Я     Со страхом, милый Андрей, со страхом, а не благоговением. Невозможно же двадцать лет подряд опять и опять впадать в патетический тон при упоминании об утерян­ной возможности быть коллективно уничтоженным[23].

Геня   Я только единожды видел, как дедушка Тимофей Алексеевич действительно сердился. В конце пяти­десятых к нему пришли в гости двое вернувшихся из лагерей бывших соседей, Эммануил Гребнер и Ипполит Зыбковец. Пьют чай, рассказывают: «Так мы день -на корке хлеба, месяц — на корке хлеба, год... и вы­жили». А дедушка: «Так отчего же, вы думаете, вы вы­жили-то?» Зыбковец ему: «От силы духа. Сила духа, — говорит, — у нас была». Тут дедушка почти закричал: «Какого духа? Вашего?»

Я    Значит, Геня, в конце пятидесятых Тимофей Алексеевич был еще жив?

Геня    Пожалуй, да.

Андрей Что это — мистический разговор? Почему в других мес­тах Москвы и вообще космоса люди или живут или умирают, а в вашем идиотском переулке они то ли жи­вут, то ли нет? А нет ли во всем этом элемента шарла­танства?

Додик Я вижу в этом скорее экзистенциальную шутку своего рода.

Геня   Нет, в этом нет ни того, ни другого, хотя, конечно, дедушка научил Нику и меня относиться и к его, и к на­шей смерти с некоторой иронией. Такое к ней отноше­ние характерно для промежуточной ситу­ации. Достаточно себя поместить в такую ситуацию и... То есть, конечно же, поместить себя в нее невоз­можно. Но можно в ней оказаться. Я думаю — и это самое интересное — что те, кто в нее попадают, не меняются. И ты сам, и то, что тебя окружа­ет, остается тем же самым для себя, но не для тебя. Для тебя же самого ты сам, другие люди, вещи и места обретают особый смысл. Особый, но не другой. Можно даже сказать, что они для тебя обретают свой (т.е. их) собственный смысл, которого в другом месте - вне промежуточной ситуа­ции — они не имели. Кто знает? Может быть, вне этой ситуации они вообще не могут иметь никакого реально­го смысла для тебя. Когда я повторяю «для тебя», я имею в виду, что само понятие «промежуточной ситуа­ции» имеет смысл только для одного, данного, то есть присутствующего здесь и сейчас человека.

Андрей Почему ты называешь эту ситуацию промежуточной? Только говори осторожнее; видишь, Саша весь дрожит. Додик, дайте ему валерьянки, пожалуйста.

Геня «Промежуточное» — это то, что находится между твоим субъективным психологическим восприятием се­бя и жизни и объективностью сознания. В этом главное отличие промежуточной ситуации от «пограничной си­туации» или «ситуации выбора» у экзистенциалистов. Они ввели это понятие...

Додик Но они это сделали, чтобы показать, как сама жизнь, кристаллизуясь, подводит человека к данно­му моменту решения и выбора. И этот момент — один.

Вторым будет момент смерти. Поэтому этот момент и есть единственный момент бытия.

Геня    Так не может получиться. Сама жизнь не кристаллизуется. Что-то может происходить только в сознании, ко­торое всегда есть. «Ситуация выбора» экзистен­циалистов выведена из жизни и полностью подчиняет­ся ее, жизни, логике. Их бунт поэтому чистая ритори­ка. Их сознание парализовано романтическими амби­циями, а их эстетика запрещает иронию. Вообще, они играют на руку жизни. Моя же промежуточная ситуа­ция не вынуждает меня ни к какому выбору и, строго говоря, не имеет никаких последствий для моей жиз­ни. Но все мое прошлое, оказываясь осмысленным, уходит в смысл вместе с его, прошлого, трагеди­ей и непоправимостью; туда же «проваливается» важ­ность происходящего и неотвратимость будущего.

Андрей Твоя промежуточная ситуация не является ни феноме­ном, ни эмпирическим фактом.

Геня Разумеется, она ни то, ни другое. Потому-то она и может быть реально пережита. Переживший ее че­ловек точно знает, что он уже не сможет вернуться к прошлому, ибо для него прошлое не существует. Но это переживание не приблизит его и к «жизни новой», ибо она будет всегда от него «отодвигаться» в неохватывае­мое сознанием будущее. Словом, моя ситуация называ­ется промежуточной потому, что она оставляет пере­жившего ее в бесконечном промежутке между исчезнувшим, то есть превратившимся в смысл прошлым, и будущим, которое из «ожидаемого» или «обозримого» превратилось в символ еще не свер­шившегося сознания. Поэтому такой человек не отме­чает этапы к достижению цели, а наблюдает точки сознательного прохождения. И было бы смешно и нелепо, если бы он «свободно предоставил себя в распоряжение других»: люди цели не могут ре­ально воспользоваться свободно проходя­щим. Его слова и дела не послужат никакому делу.

Андрей Как я понимаю, твой «свободно проходящий» занимает «промежуточное положение» между сверхчеловеком Ницше, homo viator'oм Габриэля Марселя и ангелом.

Геня  Нисколько, ибо, в отличие от них, он просто не существует как отличный от других. Существует только это неотмеченное состояние сознания, которое хотя и вводит его в промежуточную ситуацию, но никак его этим «введением» не обозначает. Теперь делайте со мной что хотите!

Андрей С тобой ничего нельзя сделать, ибо твоя промежуточная ситуация — это трюк, который делает тебя неуязви­мым в споре. Временно, разумеется, пока собеседники не придут в себя...

Додик И не вернутся от самих себя к «проблемам дня», так сказать. Вы это имеете в виду, да?

Андрей Я просто думаю, что Генина промежуточная ситуация может быть понята — или пережита - не более чем одним человеком в каждый данный момент. И в этом смысле она действительно предельно индивиду­альна.

Додик А не кажется ли вам, что — по той же причине — и смерть не может быть пережита более чем одним челове­ком в каждый данный момент?

Я   При том что в обоих случаях сам случай никак не будет зависеть от переживающего. От него будет за­висеть лишь как пережить, но не факт переживания.

Когда через восемнадцать лет я пересказывал эту беседу Нике (в начале нашего разговора об экзистенциалистах, на набережной Сен-Мишель), то он заметил, что само понятие персонологии вытекает из объективности, не-психологичности сознания. Так, к примеру, сам случай включения человека в промежуточную ситуацию объективен. Но поскольку подавляющее большинство философствующих продолжает мыслить, говорить и писать в кате­гориях «общего», частного, единичного, то им будет очень трудно понять, что в промежуточной ситуации мы всегда имеем дело с единичным случаем одной и той же объективности соз­нания. Когда же я его спросил: «А как же с Робертом? Неужели это в нем исчезло?», то он, после небольшой паузы, сказал, что случай «случается», так сказать, только с тем, кто может его пережить, но это не значит, что он это сделает. И добавил: «Нет борьбы сознания с жизнью. Сознание ни с чем не борется. Но наблюдающий промежуточную ситуацию в другом (что вряд ли возможно без особой способности наблюдения) видит ее как борьбу другого со своей (другого) жизнью. Можно, конечно, и совсем уехать — как я, например, но это далеко не всегда дает дополнительный шанс. Роберт пошел навстречу смерти во имя жизни, что объективно — омерзительно (смерть такого не проща­ет!). Он оставил данную ему (природно?) потенцию включения в промежуточную ситуацию, но не попал в сознательную ситуацию смерти. Я оставался в ней на всю жизнь, но заплатил за это полнотой жизни. Но это, разумеется, только если смотреть со стороны — само сознание не знает цены и платы, как оно не знает и борьбы. Геня, например, обожает наблюдать, и поэтому, должно быть, его не интересует счастье. А Роберту, чтобы вновь „попасть в случай», нужно будет пройти через вторичную смерть». — «А как же со мной, - не удержался я, — представится ли мне такой случай?» — «Не знаю, - засмеялся Ника, — ведь ты, парафразируя Георгия Ивановича, ко­торый, естественно, тебя не мог знать, до сих пор не решил, что тебе делать со своим пудингом, и пока отщипываешь по кусочку от чужого. Помнишь, как мы обедали в клубе вчетвером — Артур, Фредерик, ты и я? После обеда Артур сказал дяде Фредерику, что ты самый неталантливый из известных ему необыкновенных лю­дей. Меня это определение очень рассмешило, а Фредерик к этому добавил, что твой удел — вечно быть в высшей лиге. И не потому, что ты этого заслуживаешь «по классу», а потому, что ни в какую другую тебя не примут по уставу. Ну, недоволен? Сам напросился, как любил говорить Роберт».

Одно из страннейших обстоятельств моей жизни (а может быть, и не только моей) заключается в том, что какие-то люди не могут в ней совпадать друг с другом во времени: присутствие одно­го почему-то исключает присутствие другого. Так, пока в моей жизни был Роберт, там просто не могло быть Ники. Они, может быть, и появляются-то лишь для того, чтобы укрепить во мне па­мять друг о друге для «там впереди» будущего сознания и совсем не для повторения того, что было «там позади»... Они освещены сзади, но светит-то всегда вперед. Чтобы видеть - не следует оборачиваться.

«Возвратись я туда перед войной, — говорил Ника, — я бы, воз­можно, стал почти тем, что я есть сейчас. Но заметь, почти! Тетка двоюродная из Канн (прежде из Калуги) звала недавно пое­хать посмотреть «дорогие гробы» (она, конечно, хотела сказать «могилы»!). Дядя Фредерик был в нерешительности некоторой. Но дай мне вернуться к «почти». «Почти тем же»— это значит: тем же, но без легкости. А я не могу жить не ходя легко. Там бы, боюсь, ходил бы я тяжело, а бегал — прытко... Но это был бы не я».

 

Глава семнадцатая

РИСК

Поздняя осень 1978 года. Наш оксфордский день был закон­чен. После ланча в Сент-Антонисе и недолгой встречи с Зерновым (он уже терял зрение, но в теологической беседе был, как всегда, зорок и абсолютно определенен, хотя и без малейшей настойчивос­ти) мы вернулись на поезде в Бирмингем.

«А не смотришь ли ты сам на это твое «мерцательное», так сказать, пребывание с грустью?» — спросил я Нику, когда мы усе­лись на полу перед газовым камином в его маленькой гостиной.

«С грустью - да, но не с сожалением. Ах, как неполна моя жизнь! Но я никогда не стремился к полноте жизни. Я скорее да­же побаивался ее, полагая, что пусть будет поменьше, чем чуть больше. Но мы все еще в плену у хронологии круглых дат. Ведь подумай только! В тот самый 1948 год, когда ты (согласно Гениному рапорту) истерически метался по Москве и Подмосковью, а по­том, уже в полной панике, «умотался» на Урал, к профессору Во­ронову, я улетел в Перу. Я был послан ознакомиться с условиями строительства нового индустриального комплекса. Дядя Фредерик тогда колебался, вкладывать ли ему деньги и энергию в это не­сколько необычное бельгийско-португальско-американское пред­приятие, и поручил мне «составить свое собственное мнение» и сделать ему полный отчет. Там же, в Перу, я решил отпраздновать десятилетие своего «убегания» из Москвы. Но я знал - ах, как точно я знал, — что никакого убегания не было!

Москва не наполняла меня. Я просто пребывал в узком пря­моугольнике 3-го Обыденского, время от времени деля это пребы­вание с Робертом, родичами и, под конец, с Анатолием. Но как-то незримо для меня (о, этот Никин русский язык!), прямоугольник стал превращаться в треугольник с очень узким основанием и вер­шиной в виде дедушки Тимофея. Но и треугольник, сужаясь, гро­зил превратиться в прямую линию — и я был буквально вытолкнут из этого катастрофически уменьшающегося простра­нства навсегда.

Судьба сделала свою работу, и дедушка Тимофей безумно ис­пугался, как бы я по чьей-нибудь ошибке не попал под колеса чу­жого поезда, вместо того чтобы «спокойно» уехать на своем. Так зачем же было праздновать годовщину исполнения работы, не то­бой, хотя и для тебя, исполненной? Ты же, напротив, был напол­нен Москвой и жизнью и бежал на Урал, боясь переполне­ния в виде ареста, допросов и лагеря. Судьба всегда ведет тебя по краю — в каком бы пространстве ты ни пребывал. Так что увеличит­ся ли твое пространство, уменьшится ли, ты этого и не заметишь.

Но так или иначе, я, сидя на гигантском пляже, смотрел на безбрежный океан, весело болтал со своим приятелем Джорджем и двумя испанскими девушками, пил жутко крепкий напиток по имени «Тэгор» и про себя, без единого звука об этом, праздновал десятилетие своего «обрыва». А ты — как хорошо я вижу тебя сей­час — ты только недавно бросил эти идиотские празднования. Да и то едва ли не в последний момент. Следя за тобой, как навечно приставленный шпик, не получил ли я от того же вечного Гени пол­ного отчета о праздновании тобой «вторичного совращения» 26 янва­ря 1959 года?»

«Трепач чертов, Геня, — сказал я, — так его же самого там не было, о Боже!» — «Совершенно неважно, был ли он там пер­сонально или не был, — наставительно возразил Ника, - но совершенно очевидно, что на следующий день он обстоятельнейше проинтервьюировал твою тетку Эсфирь Григорьевну, а потом «до­рабатывал детали» с твоими неизвестными мне друзьями Сережей и Леней. Он-то, Геня то есть, и заключил письмо об этом событии словами: «Я склонен рассматривать этот поступок не только как крайнее проявление его (то есть твоего) идиотизма, но и как стрем­ление к его (то есть идиотизма) символизации»». Когда я заверил Нику, что мне пришлось немало посожалеть об этом и некоторых других празднованиях и что возможно, что в них-то и проявилась моя внутренняя склонность к самоотмечиванию, то он сказал, что, конечно, любое мышление про себя — трудно, если оно не вынесено: «Поэтому, пожалуй, думать о себе вообще не стоит. Но еще хуже пытаться понять жизнь «как она есть»».

«То, что в России называется «пониманием жизни», - про­должал он, — убивает реальное философствование еще в зароды­ше, и — вместе с еще неродившимися философами. Достаточно взглянуть на сами вопросы: «что делать? кто виноват? как жить?» и все прочее. Жуткое дело!»

В моем четвертом «левом» письме Гене (для Андрея, который тогда еще был жив) я пытался сформулировать Никины и мои по­пытки философской откровенности. Уже в самом начале любого индивидуального философствования абсолютно не­обходимо полное оставление тобой понимания жизненных связей. Побочная цель философии (прямых целей у нее нет) - вы­ход из жизненной необходимости. А ничто так не привязывает к жизни, как ее понимание. И даже если ты живешь в ней телом и душой, то, по крайней мере, не занимайся ее «постижением»: жи­ви бездумно; думай безжизненно, живи легко (о!); думай тяжело (это легче!); слушайся жизни в делах жизни, как должно слушать­ся и почитать старого отца, но помни, что в философствующем нет места ни послушанию, ни уважению. Андрей читал и немного обижался. На Геню, конечно. В России всегда реагируют на «передаю­щего», а не на источник — и правильно!

Отбрасывание идей, настроений, обстоятельств, чего угодно есть предвестие поражения или само поражение. Все, что ты хо­чешь отбросить, надо сначала переработать в сознании, превратить из факта жизни в событие сознательного опыта, а потом - не отбросить это от себя, а отодвинуть себя от этого, отстра­ниться, так сказать, от этой части своей же собственной созна­тельной жизни. Это «отстранение», отодвигание себя - вместо отбрасывания  другого  — было сформулировано Эдиком (Да­видом) в его письме ко мне от 20 июля 1975 года из Чикаго. Пере­сказывая эту и другие его мысли Нике уже после смерти Эдика, я добавил, что в моем случае (из-за природной трусости, должно быть) судьба нередко совершает эту работу для меня, а точнее - вместо меня, превращая мои неоформленные сознанием стрем­ления во вполне ясные случаи — для   научения, что ли.

Ника, внимательно выслушав, заметил: «Эдик потерпел пора­жение в двух опаснейших для людей его типа точках — в отноше­нии евреев и женщин». Мне это замечание показалось странным и неожиданным. Но он продолжал.

«Ты сам это уже давно понял, но забыл или просто не хочешь напоминать себе об этом. Ведь каждый христианин, каждый гой, так сказать, хоть с унцией мозга в черепной коробке знает, что он новый еврей и как таковой наследует Израиль. Отсюда — так именно и утверждал дедушка — прямая необходимость антисеми­тизма. Ведь нормальный житель земли не может не подозревать в злонамеренности и кознях ее, земли, законного наследника — по все еще не отмененному Ветхому Завету. Поэтому у обыкновенного среднего христианина, даже если он атеист, практически отсут­ствует сознательный выбор в отношении евреев. Ибо если он поря­дочный человек, то отбрасывает антисемитизм, но не совершает при этом сознательной работы по отстранению себя от не­го, то есть ведет себя как «незаконный сын». А если он непорядоч­ный, хамское отродье, так сказать, то принимает антисемитизм как вполне человечески оправданный способ защитить сквотера от притязаний законного владельца — и не беря греха на Душу.

У еврея же — и у русского еврея в особенности — ситуация получается несколько более сложной. На низовом уровне он не хо­чет, чтобы русские морды с улицы тыкали ему в рожу его еврей­ство. Однако поднявшись на ступень выше, он уже не хочет, чтобы его соплеменники обязывали его считаться евреем. То есть на этом, втором, уровне он хочет быть одновременно и «в некото­ром роде евреем» и „свободным человеком на голой земле». При этом, конечно, он забывает, что тогда он ничего не наследует и ме­нее всего голую землю обетованную. Помню, где-то в конце трид­цатых дядя Фредерик взял меня с собой навестить тогда почти еще молодого Артура. Тот тогда пребывал в весьма странном учрежде­нии — нечто среднее между наскоро сымпровизированным стран­ноприимным домом для беженцев из революционной Испании и вульгарной тюрьмой. Артур — тогда уже в который раз разочаро­вавшийся в левых идеалах и обратившийся в левокооперативный сионизм — кричал на своем австро-венгерско-французском диалек­те: «Дайте нам оглянуться! Дайте нам впервые за два тысячелетия увидеть мир из нашего места!» Дядя-то, хотя и не философ, но прокомментировал с почти картезианской ясностью: „Вздор, mon cher! Такого места нет. Ты, как человек бескорыстный и отваж­ный, хочешь сражаться. Тебе поле битвы нужно, а не место, где можно было бы оглянуться (хотя бы и с опаской!)».

Однако все участники этого и других разговоров того време­ни — и Артур, и Георгий Иванович, и Фредерик, и даже наши с тобой отцы и матери, — все обладали одним общим свойством: у них было много времени. Не парадоксально ли? Тут тебе и окопы первой войны, и бомбежки второй, и советские чистки, и герман­ские газовые камеры, и... черт в стуле! Но они — если выживали, конечно, — продолжали жить на свой манер. Потому что время у них было — или они думали, что оно у них было, - для за­вершения безумств начала века[24].

У нас с тобой времени меньше. А у Эдика — он нас на полпо­коления моложе — его было еще меньше. Но зато у нас есть дру­гой шанс. Вместо их исторического долголетия и бесконечного пе­реигрывания одной и той же партии мы можем просто встать и уй­ти. Без опрокидывания карточных столов, без битья шулеров кан­делябрами, без гуманистической риторики справедливо обиженных. Беда Эдика была в том, что он, не обладая из­бытком времени наших отцов, думал и поступал так, как если бы времени у него не было вообще. Он знал, что такое от­странение вместо отбрасывания, но все равно отбрасывал — из-за чрезмерной своей «метафизической спешки». В конце концов, если судить по его последним к тебе письмам, ев­реи, как и вообще люди, крайне раздражали его непониманием его философии. Прекрасно осознавая, что философ и его филосо­фия — это одно и то же, он в то же время стремился «расчистить себе почву» для философствования. И где расчистить! В Бос­тоне, о Боже! Тут бы ему, казалось бы, и «самоустраниться» — ведь евреи, даже бостонские, слишком люди жизни, чтобы не ува­жать философа-аскета; но он, как русский еврей, хотел идти до конца (так быстрее?).

Ты скажешь, это о жизни, а не о философии. С этим я никог­да не соглашусь, ибо любая ошибка философа есть ошибка фило­софская. Ведь даже Артур под конец жизни испугался (а он был похрабрее нас с тобой вместе взятых, да и с Эдиком впридачу) и согласился, что евреи поехали в Израиль, чтобы там жить, а не взирать оттуда на человечество и быть для него образцом человеч­ности. Какая уступка для человека начала века!

Вообще я думаю, что еврейская проблема была выдумана дья­волом как весьма эффективный метод в его работе с мыслящими людьми. И когда философ (если он еврей) отрицает свое еврейство, то этим он низводит себя до уровня мыслящих людей. То же дела­ет и философ не-еврей, если он отрицает — по смыслу — чужое ев­рейство, говоря, что оно не имеет для него значения. Но если фи­лософ-еврей говорит: «хотя я и еврей, но...», то это во сто крат ху­же, ибо этим он отрицает трансцендентальное единство того, что называется «философ»[25] Я думаю, что Филон Александрийский, который с «эллином был эллин, а с иу­деем -- иудей», жил еще в том „пред проблем ном» времени, когда христианство только еще начинало себя формулировать как осо­бый случай исторического сознания. Сейчас настоящему философу в Бостоне, еврей он или не еврей, приходится думать прежде всего о том, как всех обмануть - университет, друзей, семью, — чтобы продолжать думать, делая вид, что ты живешь. А это возможно, только если ты уже отодвинул себя от наиболее животрепещущих проблем. Ха-ха! Они пусть трепещут, а ты - не трепещи и, Бога ради, не иди до конца ни в чем!»

Глава восемнадцатая

НЕНАПИСАННОЕ ПИСЬМО

И ПУШКИНСКИЙ ДЕНЬ

Сказать, что я все время ждал удобного случая, чтобы спро­сить Нику о Тимофее Алексеевиче, было бы преувеличением. Но вопрос оставался, хотя его праздность — не говоря о бестактнос­ти — была мне очевидна. В нашу предпоследнюю, до парижской, встречу, в 1983 году, когда я стал ему рассказывать о приезде в Лондон одного из моих любимых московских друзей, Ника неожи­данно обронил: «Не ищи подтверждения» - «Чего?» -- удивленно спросил я. — «Подтверждения себя — вот что ты ищешь. Со­хранения или, точнее, восстановления непрерывности сво­ей биографии». И он продолжал так:

Ты думаешь, что я не слышу непроизнесенных вопросов? Хо­рошо, пусть будет так, как ты хочешь, хотя и я этого иногда хо­чу, когда тебя вижу. Но не предупреждал ли я тебя, что на непро­шенный вопрос и ответ будет непрошенным?

Итак, во-первых, письмо. Ты спросишь, не отправил ли я ему хоть одно единственное письмо за сорок пять лет и не получил ли хоть одно в ответ? Нет! Этого не было. Уже первый полученный мною его ответ означал бы подтверждение меня там. Не пре­лестно ли? Я себе полвека летаю из Европы в Америку, из Перу на Гаваи и обратно, и одновременно я там, в Москве. Дешевый био­графический трюк! Ты ищешь подтверждения, чтобы быть внут­ренне свободным, но никакой внутренней свободы нет — как нет вообще никакой особой свободы. Как приятно думать, флани­руя между Сент-Джеймсом и Мэйфером, что ты навеки утвердился в сердцах друзей, еще фланирующих между Арбатской площадью и Смоленской. Там ведь ты тоже думал о чем хотел? Внутренняя свобода — это даже и не ложь. Это привычное вранье. Так врут хо­лопы, получившие временную поблажку от своих господ. Твое же­лание быть подтвержденным там это именно и означает: ты сво­боден, но для полноты жизни хочешь сохранить и то самоутеше­ние. Но ведь ты не можешь не знать, что полнота жизни исключа­ет свободу, что биография уничтожает свободу, что всякое следова­ние себе искажает свободу. Наша почти сорокалетняя переписка с Геней оттого и свободна, что она не возвращает нас к преж­ней жизни, а фиксирует точки нашего мышления в настоя­щем.

Что мог бы я написать дедушке? Дорогой дедушка! Я люблю тебя и не могу без тебя жить? Так я же могу! Что бы он мог мне написать? Дорогой Ника! Я люблю тебя и продолжаю (или кончаю) жить, любя тебя? Так он же во имя любви и выслал меня сюда!

Геня мне пишет: «Вчера я думал (или говорил) то-то и то-то. Что ты думаешь об этом сегодня?» Или: «Говоря о том-то и о том-то, я вспомнил, что ты говорил о том же». И так далее. «Зефир­ная рефлексия» Роберта[26] была его счастьем. Да, врожденный дар, скажешь ты, вундеркинд от сознания. Рефлексия заодно с жизнью. Даже его желание стать артиллерийским офицером (как твое — профессором философии) было ведь не более чем эстетичес­кой грезой. Но вдруг — крак! Роберт захотел еще и жить. Жить отдельно от созерцания, а созерцать — ну, скажем, «в сво­бодное от работы время». И что же? Фиаско! Провал в то, что само ниже жизни. Созерцание не терпит добавлений и совмещений. Мое письмо к дедушке было бы шагом назад к жизни, о которой он свидетельствовал, но которой он не жил, И пока та жизнь оставалась, он свидетельствовал о ней через меня, как позднее Геня наблюдал ее через тебя и Андрея. Но хватит о письме, которого не было. Я хочу тебе рассказать одну историю, о которой до сих пор не знает никто, кроме ее участников, а теперь и тебя.

Дело было зимой 1937 года, когда праздновали (роскошно, ве­ликолепно — как мне тогда казалось) пушкинский юбилей.

Мама Роберта «чудом» (так тогда говорили) достала нам биле­ты на дневной спектакль «Онегина» с Жаданом—Ленским и Гага­риной—Ольгой. Дирижировал, кажется, Самосуд (или я все спу­тал — неважно). День обещал быть необычайно счастливым. Ма­ма, папа, бабушка Лидия и все братья и сестры с раннего утра поехали на день рождения Лизочки, любимой папиной племянни­цы. Роберт явился в девять с огромным пакетом бутербродов, и мы четыре часа подряд ели их, пили чай и играли в «пушкинские строки» (Роберт выиграл 74 раза, ая-- 68). Мы были буквально набиты пушкинскими стихами и продолжали цитировать их нара­спев, когда шли к Большому, по Волхонке, мимо Манежа и через Охотный ряд. До начала оперы оставалось еще минут двадцать, когда Роберт вдруг резко остановился и внимательно на меня взглянул. Все вокруг было завалено снегом, крупные хлопья кото­рого таяли на щеках двух счастливцев.

«Никочка, — сказал Роберт, — а не находишь ли ты в том, что с нами сегодня происходит, что-то крайне необычное? Только не отвечай сразу. Сначала хорошо подумай». В его голосе звучал давно мне знакомый триумф первого ученика в классе, который, однако, готов предоставить и «второму» его шанс на первенство. Я тщетно пытался выудить это «крайне необычное» из-под груды пушкинских стихов и съеденных бутербродов, но так и не смог, хотя сам уже начал ощущать его присутствие не только в этом дне, но и в себе. «Хорошо, я облегчу вопрос: я пришел к тебе рано утром, и с этого времени до половины второго, когда мы отправи­лись в театр, я чувствовал в вашей квартире нечто, чего я не чув­ствовал никогда прежде. А я бывал у вас сотни раз!»

Я напрягся так, что пот стал заливать мне глаза (ты ведь зна­ешь об этой моей неприятной особенности) и хотя так ничего и не придумал, но уже знал, что знаю ответ на вопрос Роберта. Знал я и то, что когда узнаю этот ответ от него самого, то счас­тью этого снежного дня придет конец. И только когда мы уже сме­шались с нарядной, веселой толпой между колоннами Большого, он наклонился и прогудел мне в ухо: «Никочка, сегодня первый день в моей жизни, когда я видел в вашей квартире тебя и не видел там дедушки. Где он был тогда, я позволю себе спросить, и где он сейчас?»

После театра, утомленные и ошеломленные (первый раз в Большом!), мы решили побродить немного по пути домой. Снего­пад кончился. Перед ярко освещенным подъездом гостиницы «Москва» стояла группа людей, одетых по моде пушкинского вре­мени. «Смотри, смотри! — заорал мне в ухо Роберт. — Они прямо из Большого, не переодевшись и не разгримировавшись даже, в ресторан «Москва»! Вот счастливчики!»

От группы отделились двое. Один - высокий, в гвардейской фуражке, толстом шарфе, шинели до пят и с длинной тяжелой тростью. Другой — низенький, крепкий, в цилиндре, с молодым и очень изможденным лицом. Высокий, очевидно, продолжая разго­вор, почти прокричал: «И се оставляется вам дом ваш пуст! А что сие означает, не мне, невежде, вам растолковывать...» Тут Роберт (усталость и перевозбуждение взяли свое, я полагаю) не выдержал и, поклонившись, обратился к высокому: «Я очень извиняюсь, но вы действительно артисты из массовых сцен в Онегине? Простите, но мне и моему другу было бы чрезвычайно лестно...»

Положив руку на плечо своего спутника, высокий прогово­рил, почти не глядя на Роберта: «Я, насколько себя помню, никог­да не имел страсти к балам и народным гуляньям. Что до товари­ща моего, то балам он уже отдал дань... Но артисты! Почему ар­тисты? Скорее метафизики, если на то пошло».

И тут, когда Роберт совершенно непроизвольно, я ду­маю, — сделал шаг к высокому, а тот, как бы риторически ограж­даясь, выставил вперед свою трость, совершенно неожиданно всту­пил в беседу я: «Простите мне мою назойливость, но, как я пони­маю, „будет дом ваш пуст» означает, что вот сейчас вернусь я в звой дом, а там — никого. И тогда...» — «Вздор, mon enfant, — перебил меня молодой в цилиндре, — когда вы сегодня покинули jam дом, там тоже никого не было». — «Слушай, они все знают! — опять крикнул мне в ухо Роберт. — Что-то случилось, говорю тебе! Возникает какая-то крайне сомнительная ситуация, которая не замедлит стать опасной, и тогда...» — «Дом ваш пуст, — настойчиво продолжал молодой, — означает не возвращение, а покидание, оставление. Оставление его всеми, кто в нем жил, чей itot дом есть и чьим он не будет более, — таково пророчество. Но есть и особые случаи. Так, к примеру, вы, mon enfant, оставите дом ваш, да и вы (в сторону Роберта) тоже. Без вас дома ваши опусте­ют, живи там хоть по десять родичей со потомки их».

«А мы сами, мы — где тогда жить будем?» — спросил Роберт, сжав мою руку своей — холодной как лед, — «О, в местах самых различных и непредвиденных, — резко засмеялся высокий, — ес­ли захотите, конечно». — «Но нас ведь не заставят силой поки­нуть Москву?», — чуть не плача спросил Роберт (я готов поклясть­ся, он уже начал плакать, и это — в первый раз в моей жиз­ни!). - «Едва ли, едва ли, — пробормотал высокий, — мы сами, вы сами, они сами — выбираем. Но не замечаем этого или делаем вид, что не замечаем. Вы сами все с собой сделаете — тогда другим и делать ничего не придется. Только показать знак».

По ступенькам парадного подъезда «Москвы» сходил человек во франтовском сером пальто с котиковым воротником, черных в тонкую полоску брюках, узких ботинках со светло-серыми гетра­ми, светлосерых замшевых перчатках и мягкой борсалиновой шля­пе. Темнозеленое кашне почти закрывало русую бороду. Он пома­хал кому-то легкой тростью с маленьким серебряным набалдашни­ком и, остановившись возле наших чудных собеседников, очарова­тельно улыбнулся и приказал: «Пора, Сергей Павлович, пора, Анд­рей Иванович. Времени не много. Летом поздно будет. Да вот и на­ши экипажи!» У подъезда, разбрасывая снег, остановились два такси.

Потом он обернулся к нам, сбил тростью налипший снег с бо­тинок, опять улыбнулся, спросил: «Да вы ведь только с «Онеги­на»? Между прочим, как, по вашему мнению, был убит Лен­ский?» И не дожидаясь, сам же и ответил: «Как? Да по всем правилам, как, впрочем, был убит и сам Пушкин. Не верьте в коварство замысла, хотя верить в него очень прельстительно и удобно. Замысел всегда мгновенен и прост. Его осуществление — как уже было замечено — протекало точно по правилам. Да, согласен (хотя ему никто не возражал), многое могло произойти между за­мыслом и его осуществлением, и коварство — тоже. Но конечный результат все равно был бы тот же. Но сейчас не об этом. Москва вступает в годину столь смертельную, что захоти сейчас кто-ни­будь — неосмотрительный и неоправданно оптимистичный умереть, то я бы ему откровенно сказал: «Простите, батюшка, имярек, но вам придется подождать, ибо все билеты в смерть уже распределены по коллективным заявкам и, как предвидел препо­добный Серафим, «ангелы не будут успевать принимать души усоп­ших»». Ибо замысел, боюсь, — хотя и точно знать не могу — был общий. Поэтому, сколь это ни прискорбно для желающих, вы­полнение индивидуальных заявок на смерть придется пока отложить, отдав предпочтение коллективным пожеланиям. И вообще, не надо быть эгоистом даже в наших, столь непригляд­ных, обстоятельствах, неизбежность которых несомненна и отто­го — необсуждаема. Все это — к вашему сведению, хотя и не о вас самих, поскольку ни к году этому, ни к его людям вы персонально не принадлежите. Но какое-то знание вам бу­дет необходимо, чтобы пройти через это время, о котором одни будут вспоминать с ужасом, другие — с благоговением, а третьи и вовсе забудут. Но почти никто не будет это время знать, как не знает его и сейчас. Ну а теперь — всем пора к себе».

Мы откланялись и пошли домой. То есть я-то, хотя и очень быстро, но шел, а Роберт все порывался бежать, а потом останав­ливался и ждал, пока я его не нагоню. Ему было очень страшно, но он решил сначала зайти к нам, а уже потом домой. Когда мы, наконец, влетели в подъезд и стали подниматься по высоким ка­менным ступеням со сбитыми краями, Роберт прошипел мне в ухо: «Об этом — нигде, никогда и никому! И слушай, этот человек в сером вечернем пальто — твой дедушка. Да ты и сам это знаешь».

У нас, разумеется, все были дома, и дедушка тоже. Бездна на­роду. Впервые в жизни я был этому рад. И даже не потому, что испугался; нет, это не был явный страх, как у Роберта, - скорее тоска, до того не испытанная, начала заполнять мне сердце. Мама отвела Роберта на кухню, где он истерически пил чай, стакан за стаканом. Затем только что явившийся Геня отвел его домой. Нес­колько дней спустя уже успокоившийся Роберт даже сыронизировал, сказав, что самым необычным в этой истории было то, что там не присутствовал Геня.

Я думаю, что ты бы на моем месте (такой, какой ты есть сей­час) на этом и закончил — ради сюжетной лаконичности, так ска­зать. Но в действительности до конца было еще далеко. Дедушка с Анатолием стояли в передней и курили длинные желтые египет­ские сигареты (одно из обычных приношений Анатолия).

«Дедушка, - обратился я к нему, - то, что с нами сегодня произошло, это ведь было по-настоящему, да?» Дедушка отвел ру­ку с сигаретой так далеко, что она почти легла на притолоку,   и очень серьезно, почти мрачно, сказал: «Ну, знаешь, тебя никто не просит верить или не верить в то, что ты видишь. Но все, что ты видишь и в первую очередь то, во что ты не знаешь, верить тебе в него или не верить, может дать тебе повод для созер­цания. А уж воспользуешься ли ты этим поводом или нет, зави­сит исключительно от тебя». — «Значит, повод — это как по­казанный знак?» - спросил я. — «Нисколько, — продол­жал разъяснять дедушка. - Знак — это то, что они показыва­ют тем,  кто им уже подчинился,  тем, кто уже решил не знать и только ждет знака, чтобы умереть незнающим. Запомни, что знак не есть примета сущего, а есть примета несущего. Знак — ответ несущему из мира несущего. В этом знак противоположен символу, который всегда — от Сущего. Сущее хочет не подчинения необходимости, а знания свободы».

Ника Но почему же тогда Роберт так жутко испугался?

Дедушка Да потому, что принял все на свой счет. Хотя ему было объявлено, что к нему лично это отношения не имеет. То есть имеет, конечно, но только как шанс понимания, который он, кажется, упустил. Но это — не твое дело.

Ника А почему «летом поздно будет»?

Дедушка Это о тех, кому еще можно «помочь. Все дела мест­ные связаны с сезоном. ОН ведь, хотя и не спит, но тоже устает иногда. Оттого и сказано знающему: созерцай непрестанно, а действуй сообразно сезону.

Ника Ну а Пушкину, Ленскому, Лермонтову — им можно бы­ло помочь?

Дедушка Нет, конечно. Все они — как и наш друг Анатолий -следовали правилам, по которым их же самих и убива­ли. Более того, они эти правила даже любили.

Анатолий О Господи! Да разве не может порядочный человек по­кинуть карточный стол, если почувствует отвращение к компании или самой игре?

Дедушка Может, но только при условии, что не будет иметь на себе ни копейки выигранной.

Анатолий Но ведь они убивают не по правилам. У них нет ни карточной, ни дуэльной честности!

Дедушка У них особые правила, выдуманные не ими, а Им. Его правилам они следуют без кодекса и статутов. Но здесь, как и в римском праве, ссылка на незна­ние недействительна. Его знают все, в отличие от ТОГО, которого знают лишь немногие. Страшная ва­ша ошибка, Анатолий, именно в незнании ЕГО. То есть вы, может быть, и знаете, но отказываетесь это знание признать. Вы бы скорее согласились дать себя втоптать в грязный снег перед парадным подъездом «Москвы».

Ника Но «Москва» — это метафора? «Москва» — это ресторан.

Дедушка (устало) Иди спать.

На другой день, вернувшись из школы и чувствуя на сердце лишь легкий осадок от вчерашней тоски, я увидел на вешалке в передней серое пальто, еще сырое от снега, с батистовым платоч­ком, вылезавшим из верхнего кармашка. Мне опять стало тяжело; я уже договорился с собой, что эпизод перед «Москвой» был фан­том, хотя и имевший поучительный смысл (Роберт неожиданно для меня сразу же согласился с этим толкованием, когда я расска­зал ему об этом в школе). Вокруг ходил Геня, обнюхивая пальто, как собака-ищейка.

Увидев мое слегка побледневшее лицо, Геня сказал: «Не тре­вожься, Никочка, это кузен дедушки, Сергей Станиславович, сын сестры его матери, как я выяснил. То есть той его тетки, которая, рано овдовев, вышла замуж за немца или француза, с которым и уехала в Испанию или Португалию. Пальто замечательное. Ду­маю, что оно подарено его сводным братом, как и все остальное. По-моему, Сергей Станиславович тоже масон. Все. На сегодня с меня хватит генеалогических изысканий. Кроме того, я зван к сво­ей тетке на украинский борщ, настоящий».

Я вошел в столовую с твердым намерением «выпутаться» из вчерашней истории. Сергей Станиславович действительно оказался похожим на дедушку, но не очень; он был гораздо красивее и изящнее дедушки. Но едва я открыл рот, как дедушка сказал: «Ника, поцелуй Сережу, и называй его, пожалуйста, дядей, хотя формально он тебе приходится чем-то вроде четвероюродного деда. Он приехал на несколько дней из Эстонии, откуда также собирает­ся в скором времени уехать. Он, как и его сводный брат Фред, оба страшные непоседы, но люди отнюдь не опрометчивые. У Сережи, между прочим, с детства выявился дар предсказания, но только в отношении отдельных людей и событий их жизни («Ровно ничего мистического», — улыбнувшись вчерашней очаровательной улыб­кой, вставил Сергей). Так и сейчас: он решил посетить Москву и нас, точно зная, что ничего дурного ни с кем из нас от этого не случится. Гене он уже успел предсказать, что у него родится дочь на шестьдесят первом году его жизни».

«Дядя Сережа, дорогой, — взмолился я, — клянусь, это со мной впервые в жизни, но... словом, вчера у меня был приступ тоски. Он и сейчас еще не совсем прошел. Я сам знаю, что скоро не умру, но... скажите, пожалуйста, что со мной будет?»

Лицо Сергея Станиславовича мгновенно превратилось в какую-то странную маску. Усы и борода как будто прилипли к ко­же, брови и ресницы казались нарисованными, крошечные зрачки подвигались из стороны в сторону и застыли, сузившись до едва заметных зеленоватых точек, щеки стали белыми, как напудренные, а рот — пунцово-красным (дедушка Нике: «Сам захотел, теперь — терпи», — и Сергею: «Да ты перестань его пугать, эндорская ведьма!»).

Вдруг Сергей Станиславович спросил неожиданно высоким, металлическим голосом: «А что, собственно, произошло? Почему ты спрашиваешь?»

Мне стало стыдно, но оттого не менее тоскливо.

Ника Просто раньше я никогда не чувствовал тоски, а теперь…я очень боюсь, что так будет всегда.

Сергей  Что же, по-твоему, другим тосковать, а тебе нет?

Ника Но я знаю, что не смогу этого вынести, даже на корот­кий срок. И страх не смогу тоже. Если он у меня поя­вится, то уже не уйдет.

Сергей Хорошо. Сейчас я тебе уступлю. Пожалуй, о невыноси­мости для тебя страха ты сказал правильно, но тоско­вать — редко и тяжело — ты будешь. Ты избегнешь те­лесных мук, но сердце твое будет нередко прибежищем тревог и забот. Ты никогда не будешь беден, но и на- I стоящего дома своего у тебя не будет, после того как ты I покинешь этот твой первый и последний приют. Щедр ты будешь радующей, но никого не насыщающей щедростью. Будут тебя любить прекрасные женщины, но ни от одной из них ты не сможешь утаить, что сердце твое ей целиком не принадлежит.

Ника    Спасибо.

Сергей За это не благодарят. В далекие времена викинги плати- j ли за хорошее предсказание цену одной молодой рабыни или двух коров, но их у тебя нет. Inquam.

Тоска прошла. (В следующий раз она вернулась, да и то ненадолго, через много лет в Льеже.) Мы пили давно остывший чай с огромными тульскими пряниками. Когда дедушка вышел в переднюю покурить, Сергей Станиславович сказал: «А теперь, мой новообретенный внучатый племянник, запомни (ибо то, что я тебе уже сказал, ты и так запомнишь): храни зефирную легкость и самоотрешение — это твой главный дар; ничего не закрепляй в себе и для себя; не давай себе определений; не береги себя и не пренебре­гай собой. Вот и все. Мы еще не раз встретимся, я полагаю. А те­перь — пора ехать. Такси ждет внизу. Прощай».

«Теперь, — заключил Ника свой рассказ, — ты не удив; ешься, почему я так досконально запомнил историю этих полутора суток... Нет, я не отправил того письма дедушке».

Глава девятнадцатая

ИЗ ПИСЬМА НИКИ МНЕ

...Ты пишешь: «Философия для меня — это постоянная и почти непрерывная, особенно в последние годы, работа по расшифровке впечатлений, страхов и тревог моей собственной жизни, которые, когда работа, хотя бы первичная, уже проделана, становятся не-моими, ничьими фактами сознания. От них, если нужно, можно опять вернуться к жизни». Это я могу понять, так проходит жизнь, лишь в не-жизни касаясь (только касаясь!) граней бытия. Точнее, не столько даже в не-жизни, сколько в пе­реходах и возвращениях от одного к другому. Я понимаю также и другое: как тяжела для тебя эта работа, ибо как философ ты нета­лантлив, а как просто думающий — хаотичен и непоследо­вателен по своей природе. Ты ведь просто не можешь ни о чем ду­мать без прямого образа — оттого ненавидишь телефон и не любишь писать писем. Отсутствие непосредственного восприя­тия того, о чем ты думаешь, порождает в тебе тревогу и даже страх, ибо, в отличие от меня, ты человек вечно преодолеваемого и перерабатываемого страха.

Но есть еще и другое: ты (как и Геня) «предаешься» осозна­нию в столь сложных внутренних условиях, что одно их наличие в тебе уже делает твою работу по их осознанию безумно трудной. Однако без их осознания и ты, и Геня давно бы уже умерли (буквально, а не как Роберт!). Возможно, что имен­но для вашего выживания вам оказалось необходимо не быть та­лантливыми. Ведь талант всегда стремится вынести себя как ценность для другого — и тут же покидает область, где работает сознание.

Таланту объективно нужно себя выразить, в то время как откровенность философа (без нее философа просто не су­ществует) есть не его самовыражение, а выражение «дышащей в нем объективности сознания». Выражать себя нужно только для того, чтобы уже в следующий момент стать абсолютно чужим выраженному, то есть себе самому, и немедленно возвратиться к «ничьему» сознанию.

Это постоянное движение к «иному» философствованию — ко­торое я вижу в Мерабе, Гене, тебе и даже в себе самом — не на­правлено против никакого другого философствования, прошлого или настоящего. Философствование, о котором я говорю, не может объявить себя ни «первой истиной», ни «последней и окончатель­ной» философией. Оно не ищет утверждения истины или разобла­чения заблуждения. Оно скорее видится мне как нечто очень пробное, как нащупывание другого опыта моей сознательной жизни. Опыта, внутренние условия которого никогда не дадут ему превратиться в «ценность», «норму» или «идеоло­гию». Этот опыт, даже если он высказан или описан, не индивиду­ален и не коллективен. Ибо он индивидуально мой только условно, метафорически, то есть в том смысле, в каком, скажем, летя в са­молете или живя в пригороде, я говорю: мой самолет, мой приго­род. Я в нем, а не он во мне, ибо сам он не является результатом моего таланта или продуктом моей творческой активности. Просто я (или кто другой) попал в его область, это я «случился» в нем — а не он во мне (я сейчас буквально повторяю сказанное Мерабом). Поэтому и работа наша несколько безлична, и сами мы, я бы сказал, метафизически нетипичны. О тебе и себе я мог бы сме­ло сказать словами Ходасевича, что мы не типы, а симп­томы. Мы симптомы сознательного опыта, а не выразители сво­их или чужих идей.

И последнее. Я только что прочел твой кусок о «Ненаписан­ном письме и Пушкинском дне». Твой пересказ моего рассказа мне не очень по душе. Сейчас постараюсь объяснить почему. Вообще, я думаю, что дело здесь не в неточности передачи моих слов, а в из­менении тобой тона моего рассказа. Мой рассказ на самом де­ле — это рассказ о том, как Роберт впервые по-настоящему испу­гался, а я впервые затосковал. У тебя получилось что-то булгаковское (хотя гораздо хуже, чем у него), что-то иронически-патетичес­кое и интеллигентски-умилительное. Не верь Фрейду: детский страх не вечен и несерьезен. Но главное - я ведь рассказал не о том, как было, а о том, как я это видел. А уж если говорить об «истолковании содержания», то, пожалуй, не исключены шуткa (a practical joke), розыгрыш или даже своего рода шарлатанство. Не думаю, однако, чтобы все это было подстроено специально ради нас с Робертом. К сожалению, в твоей передаче почти исчезла двойственность интенции моего рассказа. Много позднее Фредерик как-то сказал в приступе раздражения: «Сережа - позер и трепач». Может, это было и правдой, а может — нет. По-моему, это неважно. Пойми, самое интересное не в самих фак­тах, а их совпадении. Так, даже если Сережа говорил обо мне чушь, то она, совпав с правдой о моей тоске (и о Робертовом страхе), совпала и с отсутствием дома дедушки, и со сценой у подъезда «Москвы». А тут уже крыть нечем — получается как по писаному!

Ты можешь возразить, сказав, что наше (то есть каждого из нас в отдельности) плотское рождение в данном месте и времен! тоже — совпадение. Но это не так, ибо сам разговор о совпадении возможен, только когда оно включено в сознательный опыт, кото­рого, разумеется, в случае «перевоплощения» не может быть. Это подтверждается и предельным «сгущением», «компрессированием» событий, происшедших за крайне короткий отрезок времени, пред­шествующий моему отъезду из Москвы на фиолетовом экспрессе (кстати, Гарик не врал: вагоны на самом деле были покрыты фио­летовой краской). Но в том-то и дело, что в моем (как и в твоем) случае и место, и время симптоматически совпадали с нашими состояниями там и тогда, то есть в Москве, в 30-е — 40-е годы. А когда состояния изменились, то их изменения совпали с другими местами и временами. Оттого-то, я думаю, люди с неизмен­ным сознанием живут в своем прошлом. Ну — хватит коммен­тировать.

 

Глава двадцатая

НЕМНОГО О НАС

И ЮБИЛЕЙНОЕ ПИСЬМО ГЕНИ

Конец декабря 1983-го. Мы с Никой тихо пьем у него дома. Мое вступление в разговор было плохо подготовлено: «Ну что ж, самый одаренный человек ленинской курилки, Андрей, умер, но дело его не живет. Оно умерло задолго до него. Кому писать? Гене? Мне ты писать не будешь: уж слишком я близко. Но теперь, когда там почти никого не осталось и нечего бояться серьезного разгово­ра, почему бы тебе все-таки не съездить туда впервые за сорок пять лет?» - «Ты забыл про моих родичей, — засмеялся Ника. -Все братья и сестры на месте, а с племянниками, племянницами и их потомством наберется душ за пятьдесят». Но я продолжал упорствовать. «Да ведь ты никогда ни с кем из них и слова не ска­зал. Поезжай так просто. Просто чтобы пройтись от набережной по Соймоновскому, мимо Курсового и 3-го Обыденского, и дальше по Гоголевскому до Арбатской площади. На большее у меня не хвата­ет воображения. А когда вернешься, тебя никто не будет встречать в аэропорту — это я тебе обещаю. Так что и с этой стороны у тебя не будет осложнений».

Ника сидел на кровати и пил из фужера коньяк. Я сидел за его письменным столом и пил водку. Я сделал последнюю попыт­ку: «Но согласись, это не может продолжаться вечно!» — «Почти вечно, — серьезно сказал Ника. — У меня есть еще по две бутыл­ки и того и другого». — «Да я о твоем непосещении Москвы!» — почти прокричал я. Ника поставил фужер на пол, вытянулся на кровати, подложил руки под голову и проговорил: «Ты все пыта­ешься поставить себя на мое место. Но у меня нет места». — «А не метафора ли это?» — осторожно рискнул я. «Ни в малейшей сте­пени, — заговорил Ника, глядя в потолок. — Это сознание, а оно не терпит метафоричности. Ведь эта моя «безместность» не есть даже сколько-нибудь уникальное свойство моего характера. Ты и сам та­кой же, хотя «отвязался» от своего места гораздо позже моего (да и то потому что случай раньше не представился). Да возьми хоть твоего обожаемого Юрия Андреевича Живаго — жизнь, что ли, но­сила его из стороны в сторону? Как бы не так! Он только и делал, что выдумывал предлоги для себя или других, чтобы откуда-ни­будь сорваться или куда-нибудь рвануть. Другое дело Геня. Ему всегда нужна точка наблюдения, но ни ты, ни я так не мо­жем. Мы можем осознавать, только когда двигаемся. Отсюда и наша поверхностность, и неполнота жизни, и даже своего рода ли­хорадочность. Посмотри на себя — как ты ешь и пьешь! Всегда как будто тебе уже надо уходить. Куда? Зачем? Да ведь ты си­дишь или стоишь, только чтобы поговорить о том, что думал. А думать ты можешь только на ходу. Как будто я не знаю, отчего ты меня гонишь в Москву: да оттого, что сам туда не хочешь, даже если бы и можно было!»

«Это правда, — согласился я, -- но мне так хочется заехать к тебе в Бирмингем в дождливый день, постоять перед газовым ка­мином, не снимая мокрого плаща, выпить стоя рюмку водки и ве­село ожидать первой фразы твоего рассказа о поездке в столицу мира».

«Этой фразы ты не дождешься, — серьезно произнес Ника. - И вообще, не ищи предлогов, чтобы ко мне заехать в пасмурный или ясный день. Да и далеко ли? Два часа от двери до двери, как говорят англичане. Но послушай, разве ты не видишь, как прош­лое само гонит тебя от себя? Ты, даже если бы и захотел, все равно не смог бы никуда вернуться — у тебя просто не полу­чилось бы. Будучи много спокойнее и сознательнее тебя, я даже и вообразить не пытаюсь, как это у меня могло бы получить­ся. А ты все старался фиксировать прошлое для возможного (ты еще верил в такую возможность!) употребления в будущем. И после каждой такой попытки прошлое било те­бя ногой в зад. И только в середине 70-х ты обнаружил, «сынтуитировал», что для тебя, по крайней мере, такой возможности не существует. Тогда-то ты и начал желать ухода. Мы ведь не те, для кого продолжение жизни невозможно без того, чтобы поста­вить очередную «точку», не так ли?»

Тихо потрескивали отсыревшие деревянные панели маленькой гостиной. Хозяин — редкий гость в своем доме. Он не пользуется жизнью, да и вообще ничем не пользуется. Обо мне хоть можно сказать, как я ем и пью. О нем же ничего такого не вспомнишь. Люди и вещи не могут быть ему благодарны: благодарит только использованный.

Вот мы, Геня, Ника и я, философствующие мальчики (кому под шестьдесят, а кому и за), преодолевшие «соблазн участия», но уступившие стольким другим. Для меня память не бремя. Просто близится Новый год и, как всегда, сердце сжимается от привыч­ной грусти. «Послушай, — снова робко начал я, — но тогда любая моя попытка говорить о чем-либо в жизни как решаю­щем — регрессия?» — «Пожалуй, да, — согласился Ника. — Но не возвращаемся ли мы вновь к нашей старой теме: для кого случаются эти «важные» события, да и вообще все собы­тия, попадающие в поле сознания? Заметь, сколь соллиптично — а оттого и верно — ты описал мое «перенесение» из Моск­вы в Париж. То, что со мной случилось, ты описал через мое сознание. Даже если случившееся со мной имело значение и для других, оно не имело для них того значения — в смысле их соз­нания — какое оно имело для меня. Ибо сознание каждого всегда абсолютно другое. Описание же «пушкинского дня» тебе потому и не удалось, что ты об этом забыл и изобразил все так, как если бы мы (то есть Роберт, я, дедушка и так далее) одинаково воспринимали и осознавали (хотя бы и задним числом). Ибо, даже если здесь работало чье-то другое воображение, оно работало для меня. А теперь ты гонишь меня в Москву, как если бы мы оба этого одинаково хотели, в то время как в действительности мы оба этого по-разному не хотим».

«И заметь еще, — продолжал Ника, — как ты всякий раз врешь, когда говоришь о собственной жизни! Ведь тебя послушать, так ты только и делаешь, что переживаешь: не хватает денег, ро­дители старые и больные, дети ничего не делают и все прочее. Я знаю, что с моей стороны бестактно об этом упоминать, но пом­нишь, как здесь же, в этой самой комнате, десять лет назад ты мне пожаловался, что не хватает денег на покупку дома, и как я тут же выписал тебе чек на всю сумму? Однако чека ты не взял. Из щепетильности? Ничуть — ее у тебя нет. А ведь практически тот чек разрешил бы все твои денежные проблемы наперед, а? Так нет! Вместо этого ты пишешь десятки радиопередач, читаешь лек­ции в разных университетах и Бог знает что еще, умиляя друзей и знакомых трудолюбием и смирением. Так ведь врешь же все! Ты и жизнь любишь только как условие для твоего думанья, но не как ее самое. Отсюда, между прочим, и твоя любовь к тяжелой, примитивной пище. Ведь настоящий комфорт тебе не по нраву вовсе не из-за твоих «скрытых аскетических тенденций», как ты сам любишь об этом говорить, а из-за очень плохо скрываемого страха остановки. Остановиться — для тебя значит под­даться жизни. А ты не хочешь жить до смерти. Что же на самом деле ты хочешь? Ха-ха, чаще всего — сигарету и чашечку кофе! А потом опять — на улицу, в дождь, на солнце — думать ни о чем. Чтобы не дать застать себя врасплох, да? Что ж, мне ли тебя в этом упрекать, когда оба мы — жалкие чемпионы рас­траты мысли. Но не надо символизировать свое отношение к жиз­ни, говоря, что ты всегда уходишь от накрытого стола — ведь ты за ним и не сидишь. Ты только и можешь что присесть на краю, да?»

Ника встал и допил свой коньяк. Потом откинул крышку ма­ленького бюро в углу у окна и долго рылся в ящике с письмами. Теперь он стоит перед камином и улыбается, размахивая над ог­нем пачкой крупно исписанных листков: «Ты знаешь, что это? Письмо от Гени, посланное мне ко дню твоего пятидесяти­летия. Представь себе на мгновенье: сухой, аккуратный, неслышно двигающийся Геня - районный библиотекарь без охоты читать! Не он ли повторял Роберту, что когда он читает, то не думает? Ко­нечно, он не может жить чужой жизнью. Она для него - как и его собственная - не более чем случайный повод для созерцания, а их ему и без книг довольно.

Так вот, поздравив меня с твоим днем рождения, он написал о тебе следующее: «Слова, сказанные ему мною тридцать три года назад - „ты еще к нам вернешься», — не были ни вечным член­ским билетом, ни паролем для посвященных, ни заранее выданной индульгенцией. Ведь «мы» — не существовали. Этими словами я просто пригласил его, когда придет его время, возвра­титься к теням. Я никогда не встречал человека с таким по­трясающе поверхностным отношением к жизни, как у Саши. И в 1946-м мне не надо было быть пророком, чтобы увидеть, что имен­но эта поверхностность должна была, рано или поздно, себя исчер­пать и уступить место не - жизни сознания. Ему еще не было и семнадцати, когда он мне признался, что больше всего на свете хо­чет четырех вещей: иметь свою девочку (как другие ребята из его класса), сдать экзамены на аттестат зрелости, поступить в Москов­ский университет и считаться «оригиналом» (особенно, опять же, среди девочек). «Великолепно, — сказал я, — но для чего все это тебе нужно?» Он же, ни на мгновенье не задумавшись, от­вечал: «Да чтобы бродить с тобой по улицам, не думая об этом».

Разумеется, сам я тогда понимал далеко не все, но остро чув­ствовал переходность того времени, а отсюда — необходи­мость крайней осторожности в мышлении о нем. Это-то я и пытал­ся объяснить Андрею и Саше во время одной из наших встреч в ленинской курилке в 1949-м, кажется. Я тогда сформулировал это примерно так.

То весьма странное обстоятельство, что почти все мы остались в живых — формально, по крайней мере, - имеет для нас совершенно особый смысл. И если в тридцатых и сороковых главным было, как будто, проскользнуть через время - что нам более или менее удалось, — то теперь главным становилось понять этот особый смысл, продолжая при этом жить. То есть постараться сделать свою жизнь совместимой с таким пониманием. И имен­но на это наш юбиляр был тогда решительно неспособен (как и Андрей, хотя и по совсем другим причинам). Но как достичь пони­мания, совместимого с жизнью? Сама жизнь предлагала нам два ре­шения. Первое — «окунуться» в нее со всей возможной активнос­тью. Это и было сделано сознательно Робертом и несознательно — Са­шей. Второе — спрятаться, уйти, так сказать, в умственное и мо­ральное подполье, только изредка выныривая из него на поверх­ность жизни, чтобы набрать в легкие воздуха, — и опять вниз, что отчаянно пытался тогда практиковать Андрей.

Что оба эти решения не годились, я знал с самого начала, ибо чувствовал, что они не только предлагаются жизнью, но и насиль­но навязываются ею. И не жизнью даже, а коротким «очередным» ее промежутком, который Андрей принимал едва ли не за веч­ность. Я же, как позднее и Додик, принял «третье» решение. На­зову его «средним» или скорее «посторонним», ибо исходило оно не от жизни, а от Тимофея Алексеевича. Внешне (то есть для дру­гого) его можно сформулировать так: не вовлекайся, но и — ни в коем случае — не скрывайся! Саше в то время эти рекомендации казались более чем сомнительными. Немного позднее, когда он пребывал на «пике страха» и начал страшиться даже меня, как «теневой фигуры», Тимофей Алексеевич заметил: «Так ведь это у не­го — от натуры, а не от жизни. Он сейчас просто не хочет созер­цать, и даже думать не хочет о такой возможности. Но его неиз­бежно «пригонит» назад, к сознанию, его же собственное праздное любопытство. Он же по натуре слишком «духовный авантюрист», чтобы к нам не вернуться!»

Он и вернулся. По настоящему — не в пятидесятых даже, а в начале шестидесятых, через пятнадцать лет после разговора на чердаке. Вернулся так, как если бы и не уходил. Просто заг­лянул вчера, не застал дома и решил заглянуть сегодня. Поэтому и не спрашивал: «Ну, как вы здесь?» или «Как у вас все?» - ибо к тому времени догадался, что ни «нас», ни «всего» нет. Я тогда вре­менно проживал у знакомых, в огромном и довольно комфорта­бельном подвале — последнем перед переселением в кооператив­ную квартиру. Мы сидели на полу возле огромной батареи цент­рального отопления. На табуретке стояла бутылка водки и гора бу­тербродов с селедкой. Он выпил водку, съел все бутерброды (мы с Додиком не ели и не пили) и спросил: «Как ты думаешь, Геня, есть ли какой-нибудь смысл во мне, сейчас сидящем в этом подва­ле перед тобой и Додиком?», а затем еще, боясь, что мы не поймем, добавил: «То есть я имею в виду не смысл, который имелся в моем пребывании на Обыденском до войны — ибо я не выбирал се­бе места для своего детства, — а тот смысл, который может во мне присутствовать или не присутствовать, когда я что-то уже выбрал и спрашиваю о себе».

«Но отчего же, родной мой, о себе спрашивать, — удивил­ся Додик, — а не о Боге, скажем, или о Духе?» — «Мне, с вашего любезнейшего разрешения, решительно не о чем спрашивать, кроме как о себе, — заявил Саша, — я ведь опоздал и теперь очень боюсь промахнуться, а говоря о себе — я стрелок, я же и цель». — «Мне кажется, — решил подытожить Додик, —что мы сейчас присут­ствуем при рождении новой, полумасонской, полугностической ло­жи, где каждый приносит клятву не быть самим собой, но при этом иметь свой смысл». Тогда Саша стал мерить огромными ша­гами подвал, потом остановился перед батареей и крикнул: «Нет, я знаю, что смысл не мой и не твой, хотя он и может случайно оказаться в тебе или во мне! Оттого я и спрашиваю, что сам отве­тить не могу, ибо не могу выстрелить в себя, как в цель». И еще мне: «Не могу я, как ты, жить в этой стране не живя в ней!» На что я, по-моему, вполне резонно возразил, что это его личное дело, но что если он, Саша, этому не научится, то ему в конце концов придется отсюда уехать. Тогда он будет жить в другой стране не живя в ней, что, я полагаю, значительно легче».

Ника запрятал «Юбилейное письмо» в бюро и налил себе еще коньяку.

 

Глава двадцать первая

Я НЕ НУЖДАЮСЬ В ОПРОВЕРЖЕНИИ,

И О НАМЕКАХ «ТРЕТЬЕГО»

It was essentially a desire and implied the absence of its object.

C. S. Lewis, Surprised Bу Joy.

«Мой дорогой![27]

Я не утверждаю, что ты неправильно толкуешь мнение Арту­ра о тебе (в передаче дяди Фредерика), но это мнение ошибочно от­делено (или выделено) тобой из ситуации разговора. Фредерик знал, по крайней мере, что отвечать, когда его спрашивали. То есть, вслушиваясь в вопрос или вглядываясь в спрашивающего, он решал, что из того, о чем его спрашивали, он знает, и только на это и отвечал. Поэтому его ответы обычно никого не удовлетво­ряли, ибо спрашивая, мы уже знаем свой ответ и ищем лишь его подтверждения. Но вернемся к знаменательной беседе.

Итак, октябрь 1975 года. В лондонском клубе Фредерика си­дят за столиком пять человек (а не четыре, как ты полагаешь): Фредерик, Артур, Джоанна (туда только начали пускать дам в 1975-м), ты и я. Я не думаю, что тебя в тот вечер особенно интере­совали взгляды или мнения Артура, хотя ты, безусловно, был не­сколько возбужден присутствием великого человека и не пытался этого скрыть. Фредерик же, как всегда, немного экспериментиро­вал в разговоре, слегка провоцируя собеседника быть более откро­венным, чем это тому свойственно. Я вспомнил сейчас об этой его черте, ибо она резко выявилась, как только он заметил, что Артур хочет, чтобы ты прямо и открыто сказал, что тебе все равно, что было и чего не было в твоем прошлом там, на Востоке, в Восточ­ной Европе, в России, в Москве. Тогда бы Артур весело и терпели­во, как старший младшему, объяснил тебе, что это невозможно, ибо в его, Артура, опыте это оказалось решительно невозможным. Хотя, конечно, трудно сравнить его «уютную» Венгрию с нашей вечной и безбрежной родиной. (Он даже стал объяснять тебе, как выгодно чужаку в Англии быть полностью иностранно-самобыт­ным, помнишь?) Поэтому, когда Артур спросил Фредерика, не ска­залось ли в его, Фредерика, решении в начале тридцатых навсегда обосноваться в Испании (где они несколько позднее и познакоми­лись) влияние настойчиво напряженной политической атмосферы в центральной Европе того времени, то Фредерик ответил, что ни в малейшей степени. «Более того, — добавил он, — в наших малень­ких и все еще мило гостеприимных странах царила своего рода эй­фория только что обретенной местной самостоятельности. Мы ока­зались способными к буржуазному индивидуализму, быстрому ма­териальному прогрессу и культурному самосознанию. Поверь мне, в Эстонии или Чехословакии начала тридцатых было приятно и даже весело жить, если, конечно, не смотреть на себя как на по­тенциальную жертву германского фашизма или мировой револю­ции. Ты просто слишком рано стал мыслить глобально и геополи­тически, в то время как я оставался очень частным человеком. Испания меня привлекала тогда по контрасту — своим удивитель­ным сопротивлением прогрессу, как сейчас его, -и он указал на тебя, — Англия». — «Но ведь ты ошибся, как, воз­можно, сейчас ошибается и он», — возразил Артур. Ты же, вместо того чтобы сказать что-нибудь милое и остроумное, заявил, что, во-первых, слишком мало путешествовал, чтобы иметь возмож­ность сравнивать, и, во-вторых, что приехал сюда не ради накопления жизненного опыта, а чтобы просто жить. «Но это же тавтоло­гия, — опять возразил Артур. — Кроме того, я не знаю, что это та­кое — просто жить — в вашем случае».

Тогда ты сказал, что твой случай - это случай твоего сознания, которое, даже если сознаваемая им жизнь триви­альна и обща (то есть как у других), само остается отдельным (ин­дивидуальным) и особым. «Но как же так, - продолжал возра­жать Артур, — ведь особость вашего сознания — это особость ре­ки, а не воды в реке. Вода везде та же, и ты есть то, что есть, атман есть брахман, если, конечно, вы не только знаете «Упанишады», но и включили их мудрость в ваше сознание». На что ты тут же и ответил, что сознание, созерцающее жизнь сознающего, не атман, а нечто низшее по отношению к атману, но что все-таки оно выше сознаваемой им жизни, которая является тоже своего рода сознанием. И заключил словами: «Осоз­нающий — выше осознаваемого, сознание осознающего - выше осознающего, но выше сознания Вечный Знаток Поля (атман). И он знает, что он не река, а вода в реке, то есть брахман. Но я сам знаю, что я река, ибо мое знание о воде (океане) общее, а не мое. То есть это еще не есть реальное знание атмана - брахмана, а только осознание возможности та­кого знания». Тогда Артур сказал, что это не основа для философ­ской беседы, ибо беседующие беседуют как реально знающие (даже если они ошибаются), а не как потенциальные знатоки еще не осознанных вещей («Ведь вы сейчас беседуете со мной как я есть и будучи тем, кто вы есть?»). И добавил, что хотя ошибкам неизбежна, но что «то, на чем я сейчас стою, мое знание и не-знание, — тоже имеет положительный смысл. Ибо каждый имеет не только конец, где его особенное сливается с общим и неотличимо от него, но и источник, который, даже если я его не помню, может быть мною познан».

Все, что я сейчас тебе сообщил, было мною записано сразу же, как только я возвратился в отель после того ужина. Но позже я вспомнил какие-то обрывки разговоров, на которые я, может быть, не обратил тогда внимания. Так, например, Джоанна, говоря о своей последней встрече с Георгием Ивановичем, вспомнила его слова о том, что «старая мудрость неопровержима, потому что некому опровергать, ибо для тех, кто ее знает, она акту­альна, а для незнающих, то есть тех, кто знает только свое, она не существует». — «А что же тогда я могу опровергнуть?» — спро­сил несколько удивленный Артур. «Мне кажется, отвечала Джоанна, — что фактически мы в любом споре опроверга­ем собеседника, а не то, что он говорит». — «Значит, ты не ве­ришь даже в возможность моей объективности?» - еще более удивился Артур. Но она отвечала очень серьезно: «Разумеется, - не верю. Во всяком случае, пока то, о чем ты говоришь, не стало то­бой настолько, что ты уже сам не сможешь отличить себя от него». Тут Артур засмеялся и сказал: «Она меня здорово в...ла»[28].

Тогда ты вдруг сказал: «Для меня настоящая беседа возможна, только когда ты уже исключил себя из того, о чем гово­ришь. Когда ты уже перестал быть в беседе. Тогда ты можешь вдруг обнаружить себя как объект, вещь в ее тексте, наблю­дать ее как «чужое наблюдаемое». С этой вещью можно делать все, что тебе —- или собеседнику — угодно, но ее нельзя опровергнуть».

Я не думаю, что Артур воспринял сказанное тобою как дер­зость, но он был, безусловно, огорчен полной чуждостью стиля твоего разговора. Ну вот, кажется, и все, насчет того ве­чера в клубе. Да будет так! Твой всегда, Ника».

Вскоре после получения мною этого письма он приехал в Лон­дон и заглянул ко мне в колледж. Когда мы пили кофе в салоне, я пожаловался ему на свое «учительство» и произнес по этому пово­ду следующую тираду несколько ностальгического характера.

«Вспомни себя учеником. Ты появляешься, идиот, в пиджаке, который тебе либо мал, либо велик, а будущий твой учитель уже думает, как он вечером скажет жене (любовнице, другу): „При­шел, знаешь, такой, с лацканами... ногти нечищенные, но знаешь... мне кажется, что в нем что-то есть...» Так ведь он, ду­рак, не знает, что уже пропал, кончился, а ты, с этими лацканами и грязными лапами, без жены и любовницы (во всяком случае), а может быть, и без друга, ты уже — победил! Ибо тебе — в каком-то еще там далеком будущем — только еще предстоит выбрать: стать или не стать им, учителем. У него же выбора нет (а может, и не было?); ведь ты явился к нему уже учеником. Он, дурак, не думает о том, что твои ошибки станут его ошибками, твои неуда­чи — его виной, твое опьянение — его похмельем. Он все еще ду­мает, что эта игра в «продолжение себя в ученике» есть часть пла­на, веселого и праздничного, что будут цветы и коньяк с запиской («дорогому... от... всегда...!»). Ха-ха! Теперь у тебя вычищенные ногти, и на твой костюм давно уже никто не обращает внимания. И ты даришь ему цветы, и коньяк, и все на свете. И тяжело пре­дан ему, и легко предаешь его. И проклинаешь его за новое твое мучение, и за позор его новых ошибок. И сам не замечаешь, что таким, каким ты есть сейчас, он никогда бы тебя не взял тогда. И спросишь себя его голосом: «Чему, собственно, он меня научил? Не тому ли, чем я стал?»

Но спроси себя лучше: а не сводится ли то, что мы называем «ученичеством», к своего рода «метафизической форме»? Форме, соблюдение которой будет залогом твоей (и его!) победы? И если ответишь на этот вопрос «да», то легко отдашься жизни, тяжелой и легкой, и легок будет твой выбор стать или не стать им. Но ты не задашь себе этого вопроса, ибо слишком силен в тебе страх по­ражения. Оттого-то в этом, как и в любви, ты предпочитаешь без­радостность верной ничьей — опасной неопределенности игры на выигрыш.

Но все это пока лишь начало, которое кажется очевидным, только если смотреть на него с конца. Так я и смотрю на него сей­час, разговаривая с тобой, я — давно уже сделавший выбор лысый учитель. Мучающие себя и меня, мои ученики пока так же далеки от эндшпиля, как далек был я сам на третьем году моего «первого ученичества» у Лунга и Кнора в Москве, в 1948 году».

Сидевший за соседним столиком, к нам спиной, мой коллега Саймон, резко обернулся и сказал: «Настоящий учитель от­личается от других учителей — так же как и от всего остального человечества — прежде всего тем, что все, что он делает и говорит, он делает и говорит абсолютно». — «А думает он тоже абсо­лютно?» — осведомился Ника. «Что думает учитель — неважно, - отвечал Саймон, — важнее то, что думает ученик, но и это, как Саша только что сказал, — форма. Задача учителя, чтобы его ученик по­нимал в себе хотя бы это». — «Ничего себе «хотя бы», — за­думчиво произнес Ника, — ведь если ученик понял это, то он уже учитель». — «Чтобы быть учителем, этого одного недостаточ­но, — возразил Саймон. — Он один знает неизбежность пораже­ния, если выигрыш - истина». — «Ну да, кажется, я пони­маю, — сказал Ника, — он не может сказать ученику истину, да­же если сам ее знает. Но он может абсолютностью своих слов и действий навести ученика на истину, даже если сам ее не зна­ет». — «Разумеется, — согласился Саймон, — только то, что Саша называет «метафизической формой», я называю «коммуникацией». Ученик, не соблюдающий ее правил, упрекает учителя в обмане, ибо сам еще не понял, что истина не передается, а возникает внутри коммуникации. Коммуникация - это место, где есть потенциал истины».

«Первый учитель, — снова вступил в беседу я, - почти всег­да ненастоящий, если следовать определению Саймона. То есть он сам зачастую не осознает необходимости формы - в начале, по крайней мере, — хотя и хочет ее соблюдения. А когда осознает, то это уже поздно. Ученик же, как правило, просто не может эту форму ни осознать, ни соблюдать. При том, конечно, что оба пони­мают, что жизнь на этом не кончается. Тогда-то и наступает время второго учителя. Второго я сознательно ищу и заранее го­тов выполнить любую предложенную им форму. Найдя его, я буду непрестанно и неустанно сравнивать его с первым — всегда, конеч­но, не в пользу первого. И то, что мне скажет второй, я брошу в лицо первому — как горький упрек за его небрежность к моей нез­релости, и, разумеется, полностью забыв, что духовное нау­чение не входило в «условия» первого ученичества. Второго я наде­лю всеми чертами истинного учителя и человека (даже если он и так обладает!), и буду ссылаться на него, не боясь опроверже­ний. И так, неся его в моем сердце, я пройду через годы взрослой страсти, нужды и разочарований».

«А как же третий? — весело улыбнувшись, спросил Ника. — Кстати, он же на самом деле появился, вынырнув прямо из ниот­куда, или из Нантакета, Массачусетс, что, впрочем, одно и то же. Так что же он? И как ты с ним? Но ведь заметь, третий — это сов­сем другое дело. Он появляется без необходимости и связи. Он в каком-то смысле роскошь, познав которую начинаешь понимать относительность необходимого, которое прежде считал абсолютным. Он тебя не выбирает и не берет, вы совпадае­те. Оттого ты будешь с ним неосторожен и ненастойчив, а он с то­бой — откровенен и категоричен. Ваши отношения не имеют по­следствий и не дают результатов, так как их смысл — в них са­мих, а не в том, что из них вытекает или куда они ведут. Я впер­вые встретился с ним два года назад, в том же самом кафе в глуби­не бухты, в котором в 1980 году я впервые же увидел Лезли, сест­ру его самого любимого ученика. Ты ведь знаешь эту их странней­шую семейную черту — сопровождать жестами речь собеседника! При том что их жесты выражают не их реакцию на собеседника, а лишь кинетически иллюстрируют его слова. Помню, ед­ва успел проговорить: «Доброе утро, мисс Престон. Как поживает ваш брат Квинт?», — как с изумлением увидел, что каждое мое слово она тут же дублирует движениями рук и мускулов лица. В этом было очаровательное шутовство! Не знаю, удается ли Квинту с таким же шармом иллюстрировать жестами мысли третьего, но не могу себе представить, чтобы он не пытался». Саймон углу­бился в чтение «Файненшл Тайме», и я решил, коль скоро на то пошло, задать Нике личный вопрос (впервые в жизни): «Но не за это же ты ее полюбил? Или, может быть, ты смутно ощущал желание через нее получить доступ к третьему? Хотя в этом я не ви­жу смысла, ибо он и так абсолютно доступен». — «Не знаю, — груст­но сказал Ника, — и вообще, сегодня я слишком много отвечаю, вместо того чтобы спрашивать. Ну ладно, тогда по порядку. Пер­вое — Лезли. Я полюбил ее, конечно, не за это — глупый вопрос! И она меня любит — постольку, конечно, поскольку ей это позволяют ее обязанности медсестры и сестры Квинта, дома. Но ведь ты сам знаешь, что твой третий никогда не был (и не будет) ее учителем. Этого просто нет в раскладе, not on the cards, как выражаются наши с тобой «новые» соотечественники. Теперь — о доступности третье­го. Говоря о том, что он «абсолютно доступен», ты просто играешь словами. Да, разумеется, доступен, но только когда есть до­ступ. А если его нет? Тогда он пожмет плечами и скажет: «Ну, мой дорогой друг (my dear fellow), это ваше дело, И вообще, я не раз­даю истин — у меня их недостаточно даже для моего собственного пользования». И, о Боже, как это бесит Лезли, которая имеет к не­му постоянный доступ, но которая хочет истины, а не доступа!» -«Иногда, когда я его слушаю, — сказал я, - мне кажется, что ты бы понял его в сто раз быстрее и лучше, чем я. Иногда я даже ду­маю, что ты уже прошел его «начальную школу намеков», а „сред­нюю» он и сам еще не окончил. Но увы, ты не можешь быть моим учителем по той же причине, по какой Лезли не может быть его ученицей, — мы уже совпали другим образом».

После очень долгой паузы Ника сказал: «Кто знает, — может быть твой третий зря старается? Что мы уже выросли из истин - это бесспорно. Но так же бесспорно и то, что мы еще не доросли до намеков, — мы продолжаем принимать их на собственный счет! Сущность же метафизического намека в том, что, получив его, ты уже принял его на собственный счет, но в следую­щий же момент, отринув его личный смысл постигаешь его как абсолютно безличное. Не забавно ли, ведь поло­жение Декарта, что каждый может мыслить и познавать и что поэтому можно установить правила познания общие, в прин­ципе, хотя бы для всех, хотя и было типичной истиной семнадца­того века, не нуждается в опровержении ив двадцатом. Но двадцатый век принес с собой догадку (а может быть, точнее, вынудил нас начать догадываться), что «мо­жет» не значит «хочет». Любая эпистемология, любая методология познания по определению не приложима к интенции позна­ния. Да, разумеется, правила познания вчерашнего дня могут се­годня и устареть. Но и устаревая, они продолжают фигурировать как аргументы. Однако желание или не-желание знать не подчиняется силе аргумента вчерашнего дня: оно нуждается в дру­гой силе, и более того, в другом особом способе знания себя. Способе, который часто оказывается непригодным уже на дру­гой день и особенно — в другом сезоне. То есть ни сила, ни способ здесь не сохраняются! Георгий Иванович любил повторять: «Знато­ки времени знают свое время и оттого не зависят от времени вообще». А когда мы видим, как что-то, что раньше работало, те­перь «вдруг» перестало работать (something went wrong, как говорят наши новые соотечественники), то твой третий говорит: «оно пере­стало хотеть работать». Но могущие знать не могут силой при­нуждаться к знанию, если они не хотят знать, и уже менее всего — к желанию знать. Оттого, вероятно, знающие нашего времени прибегли к намеку как к способу наве­дения могущего и хотящего знать на знание. Но намек крайне опасен для идиота, ибо он постарается увидеть в нем подтвержде­ние, положение, правило, или, что страшнее всего, руководство к действию, в то время как реальная цель намека — изменить направление твоей интенции к знанию. И уж конечно, он, идиот, никогда не будет в состоянии увидеть намек в том, что является по форме полной противоположностью намеку, то есть в откровеннейшем, до грубости, высказывании или в чрезмерно прямом, почти что парадоксальном утверждении. Этим, возможно, объяс­няются неудачи и провалы на Западе тех восточных религиозных учений, где намек играет важную роль, — ну таких, скажем, как суфизм, согчен или дзэн-буддизм. Для понимания намека недоста­точно быть созерцательным — надо уметь быть еще и пла­стичным. Поэтому, наверное, Джоанна была у нас в Париже «чемпионкой намеков»». — «А ее ты тоже любил?» — не выдержав, спросил я. «Да, тоже, — согласился Ника. — Но у нее тоже никог­да не хватало на это времени».

«Знаешь, — продолжал я тему намека, — но ведь есть наме­ки, которые очень трудно пережить или с которыми невоз­можно примириться?» Ника зажег мне сигарету, допил холодный кофе и сказал: «Да, конечно, но — приходится. Намек — это одно­временно и замечательное средство отбора. Заметь — ведь именно этого и не смогли понять все философы-романтики, включая Гегеля, Ницше и экзистенциалистов. А может быть, и могли, но стыдились. Поэтому они не смогли исключить из своего мышления идею противопоставления личности обществу, или ин­дивида — среде. И это вне зависимости от того, были ли они край­ними коллективистами или предельными индивидуалистами. Ге­оргий Иванович, а за ним и Джон пытались — один намеком, а другой разъяснением — показать феноменальную пошлость и неу­местность этой идеи. Ведь могущие и желающие знать не состав­ляют сообщества. Поэтому ни один из них не может говорить о се­бе объединительно — «мы». Он всегда только «Я», и другие знаю­щие для него всегда «они», а не «мы». Отождествление себя с дру­гим так же убивает потенцию знания, как и идиотские попытки самоотождествления. Весь современный набор отож­дествлений — национальных, классовых, возрастных, политичес­ких, сексуальных, религиозных — является набором способов, по­средством которых «объективные идиоты всех стран» утверждают себя в своем идиотизме. Поэтому знающий всегда говорит объек­тивному идиоту «ты», пытаясь оторвать его от  его группы отож­дествления (если такой шанс имеется, конечно). Но боюсь, что в этом случае намеком не обойдешься».

«Однако, — сказал я, — в намеках, кажется, тоже не было недостатка. Третий однажды сказал, что «если вы (во множест­венном числе!) предпочитаете погибнуть, то пусть те, кто знает, продолжает знать». Я, конечно, тогда пытался ему возразить, и на­ипошлейшим образом, сказав, что для них это тоже будет едва ли возможным, если они не останутся в живых». — «Ерунда, — за­смеялся Ника, — вот Андрей вас тридцать лет пугал «прекращени­ем существования»» а прав все-таки оказался дедушка. Твой тре­тий учитель — а он ведь хитрее всех, хитрее даже нынешнего пер­сидско-шотландского суфия! — сказал однажды Фредерику, что неотвратимость глобальных катастроф есть та форма, в которую облекается ваше (опять же!) нежелание понимать прямые предостережения. И добавил: «Ведь с намеком я могу об­ратиться только к тебе!» Но все-таки расскажи мне о нем хоть что-нибудь личное». — «Не знаю, что и рассказывать, — отве­чал я. — Просто тогда, еще не пришедшим к концу летом 1974 го­да, он появился без вызова с моей стороны и без видимых при­чин - со своей собственной. Сначала он сказал (речь шла о вещах тогда для меня совершенно необходимых, и, хотя я не просил его о них, это сильно подразумевалось): «Ваша ситуация гораздо сложнее, чем вы ее сейчас себе представляете. Вы полагаете, что, решив проблему хлеба и крова, вы освободите себя для реше­ния других более важных — хотя и менее насущных — проблем, да?» Я, разумеется, отвечал «да». Он продолжал: «Нет. В ва­шем случае это невозможно. Но я думаю, что смогу вам помочь сейчас».

Ах, Ника, помнишь, как в конце 1973 года, в Москве, в Чере­мушках, чуть не по пояс утопая в снегу, я сочинял твое письмо мне. И не совпало ли это немного позднее с тем, что реально случилось?»

 

Лондон, 1976 Иерусалим, 1984 Лондон, 1986.



[1] Из письма Николая Ардатовского автору от 21 марта 1975 г.

[2] […Но даже если исключить это (т. е. то, о чем я сейчас сказал. — А. П.) из моего прошлого, то и тогда я почти в точности останусь тем, что я есть сейчас. К.С. Льюис. Нечаянная радость.] Здесь самое важное — «почти» - это то легкое изменение интонации, которое сделало бы меня безразличным к звуку моего собственного голоса.

 

[3] Термин «плохой философ» я понимаю в чисто ремесленном смысле.

[4] Это положение мне высказал преподаватель теологии в Оксфорде, по­койный Николай Михайлович Зернов, когда я начал излагать ему свою со­бственную, довольно безбожную, биографию.

[5] Чему, разумеется, нисколько не противоречит тот факт, что первой (и последней) должностью его в Москве была должность библиотекаря в райбиблиотеке.

[6] Эта глава написана со слов Роберта и Ники.

[7] Позднее выяснилось, что кроме дедушки и Анатолия в столовой находи­лись еще двое, одним из которых был не произнесший ни слова Геня. Закан­чивая свой рассказ об этом разговоре (разумеется, не имеющий ничего общего с тем, как он изложен здесь мною), Геня заключил словами: «С тех пор я и свихнулся». Я лично думаю, что Ника тогда тоже «свихнулся», но совсем в другом роде: он, по-видимому, в первый раз осознал себя свихнувшимся. Потому-то — повторяю — у него не нашлось времени испугаться.

 

[8] Спустя 37 лет Ника, я и английский ученик «позднего» Георгия Ивано­вича Брайен Хатчисон сидели в ресторане, в Ист-Энде. Ника пересказывал этот разговор Брайену, а я не мог понять, почему тот, вместо того чтобы да­виться от смеха, продолжает серьезно есть.

[9] Забавно, что после «высшего» докторского экзамена по теоретической механике в Льежском политехникуме (в конце 40-х), профессор, который эк­заменовал Нику, так прямо ему заявил, что «память у вас необыкновенная, но воображения маловато». Рассказывая мне об этом, Ника все еще удивлял­ся: «Ну как он это не понял, что я ничего не запомнил, а все, буквально все выдумал!»

 

[10] По-видимому, в этом случае имела место реконструкция текста, кото­рый никогда не существовал в оригинале (даже устном!) -- силой обстоя­тельств не был предназначен к такому существованию! Гарик, например, на­стаивал, что все путешествие явилось «метапсихическим переносом» и про­должалось одну двадцать третью доли секунды.

[11] Кусок в квадратных скобках крайне предположителен. Он является бо­лее или менее точным пересказом того, что мне говорил Роберт, а не Ника. Роберт, при его склонности говорить о себе как бы в третьем лице, — то есть в пересказе третьими лицами его собственных слов, — всегда сознательно стремился к усилению «эффекта объективности» сказанного им. Ника же, на­против, хотел сглаживания, ослабления прямого риторического воздействия на собеседника.

[12] Впоследствии сам Ника объяснил это выражение следующим образом. Если человек сознательно подготовлен к определенным негативным умственным состояниям, то он может переработать их, сознательно же, в позитивные. Это «йога изменения внутренних состояний». Когда же че­ловек к этим состояниям не подготовлен и, главное, когда у него   нет времени на это (как у Арджуны — за три секунды до начала великого сраженья в Бхагавад-Гите), то выход может быть найден только во внеш­нем   действии, резко нарушающем инерцию сознательной жизни. Это «йога действия». Дедушка не потому «отослал» Нику, что у того не осталось бы времени на спасение живой души, а потому, что он просто знал, что Нике «подошел срок» исчезнуть из Москвы и уже совсем не оставалось времени на духовную работу, так сказать.

[13] О языке беседующих. Георгий Иванович говорил на своем обычном, слегка «колониальном» и «кавказированном» русском. Фредерик по-русски изъяснялся правильно, хотя чуть искусственно и с небольшим эстонским ак­центом (он был родом из Вильянди). Джоанна по-русски прекрасно понимала, но отвечала по-французски (перевод мой). Стиль и манера речи Георгия Ива­новича сильно пострадали в моей (со слов Ники и Джоанны) передаче.

[14] Это единственная фраза, сказанная Джоанной по-русски.

[15] Впервые я услышал это выражение зимой 1964 г. от профессора Уку Мазинга из Тарту.

 

[16] Думал ли я тогда, что через двадцать лет после этой беседы мой очередной учитель мышления Эдик (иначе — Давид Зильберман) введет этот термин наш метафизический обиход?

[17] Владыка тогда скрывался по знакомым, опасаясь четвертого ареста и неминуемого расстрела. Я учился в университете вместе с его сыном, который впоследствии стал выдающимся специалистом по научному атеизму.

[18] Несмотря на некоторую неопределенность Гениной датировки этого эпи­зода и последующих событий (1937 г.)> мы можем утверждать с почти полной определенностью, что он имел место заведомо после «Главного Дня в Никиной жизни» (здесь — глава третья) идо «Конференции с дедушкой Тимо­феем» (здесь — глава пятая). Хотя остается некоторая неясность в отношении ссылки на разговор о дьяконе в начале главы шестой.

[19] Это определение было дано Андреем во время его спора с полковником Петренко об обстоятельствах, связанных с концом войны.

[20] Осознанное страдание нечисто, потому что оно (в этом контексте) осоз­нано эмпирически, а эмпирическое сознание нечисто по определению.

[21] То есть таким образом, каким мог   бы выразиться человек, думаю­щий, что он знает буддизм

[22] То, что я сейчас об этом пишу, не доказывает, что тогда я был прав. Сейчас это литература.

[23] В этом я ошибался. Прошло еще двадцать лет, но впадение в патетику по этому поводу даже усилилось

[24] Вскоре после этого разговора Артур покончил с собой; на девятом де­сятке, кажется. («Не дотерпел до конца, — прокомментировал Ника, — не смог справиться с избытком отпущенного ему времени».)

[25] Думая, что сохраняет «автономность философии». Это довольно рас­пространенная среди философов иллюзия.

[26] Обрывы и смены тем — не мой стиль, а Никина манера разговора. Так, в предыдущей главе, говоря об отношении Эдика к евреям и женщинам, он просто забыл о женщинах.

[27] Это письмо от 16 апреля 1984 г. представляет собой комментарий на конец 16-й главы. [Перевод эпиграфа: «Это, в сущности, было желание и предполагало отсутствие объекта». К.С. Льюис. Нечаянная радость.]

[28] Это слово, которое по-русски звучало бы совсем неприлично и бранно, в нынешнем английском вполне допустимо. Артур не раз употреблял его в сво­ем резюме съезда Пен-клуба, президентом которого он тогда был избран.

Наверх


© 1998-2002, Школа Культурной Политики. При перепечатке ссылка на сайт ШКП обязательна.